355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Станюкович » Равнодушные » Текст книги (страница 12)
Равнодушные
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:39

Текст книги "Равнодушные"


Автор книги: Константин Станюкович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Никодимцев с почтительным вниманием слушал эти ламентации, отхлебывая чай и изредка подавая реплики. Он не испытывал скуки только потому, что чувствовал присутствие Инны Николаевны.

А студент, уже допивший чай, мысленно бранил себя, что затесался к этим «буржуям», и, не решаясь встать, попрощаться и уйти, сосредоточенно и упорно молчал.

– А вы любите Петербург, Григорий Александрович? – обратилась к нему с вопросом Татьяна Николаевна.

– Не люблю.

– А вы, Виктор Сергеич?

– Терпеть не могу! – проговорил, весь вспыхивая, Скурагин.

Все невольно улыбнулись.

– Зачем же вы живете здесь? Вы сами, верно, не петербуржец?

– Я уроженец Курской губернии. А разве в других городах лучше жить? Здесь все-таки заниматься удобнее и публичная библиотека есть.

– И вы, верно, много работаете?

– Приходится! – скромно вымолвил студент.

– Вы на филологическом?

– Я – математик.

– На первом курсе?

– На третьем.

– Простите… Я думала…

«И чего она пристает? И чего я сижу здесь?!» – спросил себя Скурагин и решил тотчас же улизнуть, как встанут из-за стола. Ничего поучительного и интересного он не находил здесь, и красота обеих сестер не произвела на него ни малейшего впечатления. Он не знал сущности отношений Тины с Горским. Знал только, что Горский был в нее влюблен и что стрелялся из-за нее. Об этом ему сказал Горский, когда он прибежал из соседней комнаты на выстрел, но что именно побудило его желать смерти, о том артиллерист умолчал. Но зато сестра его не особенно дружелюбно говорила о молодой девушке, и Скурагин понял из слов Леонтьевой, что Козельская не любила ее брата, а только кокетничала, и Скурагин сам убедился в этом сегодня по тому равнодушию, с каким она приняла известие об ухудшении здоровья Бориса Александровича.

«Пустая барышня!» – мысленно окрестил ее Скурагин и в то же время решил, что виновата не она, что она пустая, а виновата совокупность разных условий жизни, которые даже молодых людей делают пустыми и эгоистичными и не желающими искать правды.

– Так Петербург вам не мил, Григорий Александрович? – спросила Никодимцева в свою очередь и Инна Николаевна.

– Не особенно, как город специально чиновничий…

– И это говорит сам важный чиновник? – подсмеялась младшая сестра.

– Зато вы скоро избавитесь от немилого вам Петербурга, Григорий Александрович! – проговорила Инна Николаевна с скрытым упреком в голосе.

– Разве вы уезжаете? – спросила Козельская.

– Да… уезжаю.

– И надолго?

– Месяца на два-три…

– За границу?.. Отдыхать?

– О нет! Для этого я не избавился бы от Петербурга, как говорит Инна Николаевна, – подчеркнул Никодимцев, словно бы желая показать несправедливость ее упрека, – я еду в голодающие губернии.

– На голод? – со страхом и изумлением переспросила Антонина Сергеевна, почему-то уверенная, что на голод могут только ехать студенты и студентки, незначительные чиновники и вообще люди, не имеющие хорошего общественного положения.

– Да.

– Но послушайте, Григорий Александрович, что вам за охота ехать на голод?.. Вы могли бы принести не меньшую пользу и здесь к облегчению ужасов этого бедствия… Но ехать туда, чтобы заразиться тифом… Я читала в газетах, что многие заразились… Вы не имеете права, Григорий Александрович, рисковать своею жизнью…

По губам студента пробежала судорога. Кровь прихлынула к его бледным щекам.

– А доктора и студенты, значит, имеют на это право? Их жизнь не так драгоценна? – проговорил он вдруг среди всеобщего молчания.

Все смутились. И более всех смутилась Антонина Сергеевна.

– Вы меня не так поняли, молодой человек… Конечно, жизнь драгоценна для всех…

– Антонина Сергеевна, – вмешался Никодимцев, – предполагает, что мы в самом деле жрецы незаменимые и потеря одного из нас была бы лишением… Но жрецов много, Антонина Сергеевна, очень много. На место выбывшего явится другой. И Виктор Сергеевич вполне прав, находя, что рисковать своею жизнью обязаны все… А еду я потому, что меня посылают исследовать на месте размеры бедствия, организовать помощь… Заражусь ли я тифом, или нет, это еще вопрос, а отказываться от такого поручения только потому, что можно заразиться, было бы совсем неблаговидно.

Скурагин насторожил уши и впился глазами в Никодимцева.

– О, разумеется… Я понимаю, что вы едете! – поспешила согласиться Антонина Сергеевна.

И хотя она, как и остальные дамы, бывшие в столовой, довольно равнодушно относилась к тому, что где-то в России люди голодают, – тем не менее сочла нужным спросить:

– А большой у нас голод, Григорий Александрович?..

– Судя по местным сведениям, бедствие не особенно велико… Но не всегда можно полагаться на точность сведений. У сообщающих нередко бывают розовые очки на глазах.

– О, вы убедитесь, наверное убедитесь, что бедствие ужасно! – взволнованно вдруг заговорил Скурагин. – Здесь, в Петербурге, и не представляют себе, что делается там, да и не хотят думать об этом… Иначе здесь не бросали бы денег на зрелища и на удовольствия, не плясали бы на балах, не задавали бы обедов в то время, когда ближние наши голодают в буквальном смысла этого слова… Надо видеть этих голодных мужчин, женщин и детей, покорно умирающих от тифа и цинги, чтобы понять жестокость сытых и беспечных не из книг только, а из жизни…

– А вы видели? – спросил Никодимцев.

– Я месяц тому назад вернулся из Самарской губернии, пробывши три месяца в голодающей местности. Я работал там, помогая одной доброй барыне, организовавшей кое-какую помощь на свои скудные средства… Она отдала все, что у нее было и что она могла собрать через знакомых… Но, разумеется, помощь была ничтожна. Мы могли помочь сотне-другой людей, а кругом… что делалось кругом, где не было никакой помощи…

И, волнуясь и спеша, молодой студент в захватывающих картинах рассказал то, что он видел. И все слушали эту вдохновенную, полную любви и сострадания речь, несколько смущенные, подавленные и словно бы виноватые. Все были под обаянием этого взрыва честного и благородного сердца и сильного ораторского таланта. И дотоле скромный и застенчивый студент словно бы преобразился. Его красивое бледное и серьезное лицо дышало властностью искренности и правды, и глаза светились вдохновением.

И все невольно любовались им. Все почувствовали в нем рыцаря духа, одну из тех светлых душ молодости, которые являются как бы маяками среди тьмы пошлости, равнодушия и человеконенавистничества.

Никто из присутствовавших и не догадывался, что этот студент в обтрепанном сюртуке, ходивший зимой в летнем пальто, был до известной степени состоятельным человеком, получая от отца, помещика Курской губернии, сто рублей в месяц. Но Скурагин оставлял себе только двадцать пять рублей и жил впроголодь. Остальные деньги прежде он раздавал бедующим товарищам, а потом посылал на помощь голодающим. На это же пошли деньги и от заложенных золотых часов, недавно подаренных ему теткой, и от заложенного зимнего пальто.

Ему просто было стыдно иметь эти вещи, когда на вырученные на них деньги целая сотня людей может прокормиться неделю. Он хорошо понимал условное значение благотворительности и бессилие ее в роковом вопросе о социальном неравенстве, но теоретические решения не погашали в нем чувства стыда и сострадания. Оно жило в нем, и потому он не мог быть равнодушным к человеческим страданиям, хотя и сознавал их логическую неизбежность при известных условиях. Теоретическое, обоснованное научными данными оправдание невмешательства, прикрывавшее холод и эгоизм, возмущало его до глубины души, и ему было стыдно за других.

Этот стыд и был одним из руководящих стимулов его поступков и жадных поисков правды в книгах, которые он читал. Но книги не давали ему ответа на вопросы: что делать? как жить? Они обогащали его ум знаниями, изощряли ум, вырабатывали его миросозерцание, но не давали возможности практически разрешить то, чем болела его душа.

Когда он окончил свою речь, то словно спустился на землю и смущенно притих, точно виноватый, что надоел другим и занял их внимание своей особой.

Несколько секунд длилось молчание.

И вдруг Антонина Сергеевна вышла из столовой и, отдавая Скурагину сторублевую бумажку, взволнованно проговорила:

– Вот… пошлите, пожалуйста, вашей знакомой…

Дали деньги и обе сестры и Никодимцев.

Скурагин благодарил.

Никодимцев очень заинтересовался студентом, который напомнил ему что-то хорошее, светлое, давно прошедшее… И он когда-то был юношей, готовым вступить в бой с жизнью, и что он теперь? Но этот, конечно, не примирится с жизнью…

– А у вас, Виктор Сергеевич, уже намечены планы будущей жизни? – спросил он.

– О нет… Одно только могу сказать, что служить не пойду, чтобы не быть, в лучшем случае, в положении Пилата…[14]14
  То есть поступать против совести и убеждений. По евангельской легенде, к Понтию Пилату, римскому правителю Палестины, явились первосвященники Иудеи и настроенный ими народ для санкционирования казни Иисуса Христа. Убедившись при допросе в невиновности обвиняемого, Понтий Пилат не захотел ссориться с первосвященниками, произведя обряд умывания рук, отстранился от решения и таким образом допустил казнь.


[Закрыть]
Вы простите, что я так говорю…

– Пожалуйста, не стесняйтесь…

– Я знаю, что очень много хороших людей успокаивают себя тем, что они по возможности противодействуют тому, что считают нехорошим, и делают хорошее… Но ведь это самообман: в большей части случаев они делают то, что неизбежно приходится делать, и нередко вводят в заблуждение и других, прикрывая своими почтенными именами то, что они считают в глубине души вредным. Один ведь в поле не воин!.. Не правда ли?

И – странное дело!.. Никодимцев, который считал себя независимым и горделиво думал, что он все-таки противодействует тому, с чем не согласен, почувствовал в эту минуту в словах Скурагина удар именно в то больное место, которое, казалось, давно затянулось и было забыто в туманной работе, самый процесс которой словно бы ослаблял или скрывал ее сущность и значение…

И вот этот восторженный, милый юноша с наивною жестокостью раскрыл давно зажившую рану…

И без того благодаря захватившему его чувству Никодимцев несколько охладел к тому, что считал бесконечно важным и значительным, а теперь он в самом деле чувствует себя немножко Пилатом. И в голове его проносятся случаи из деятельности, когда это имя действительно подходит к нему.

«Да, он был Пилатом!» – мысленно с беспощадной откровенностью повторяет Никодимцев, и ему хочется оборвать этого «мальчишку», напомнившего ему то, что так старательно было убаюкано разными софизмами, услужливо продиктованными честолюбием под эгидой добрых намерений принести пользу отечеству.

Но какая-то новая волна, под влиянием чувства любви, охватывает теплом сердце его превосходительства, и, вместо того чтобы оборвать мальчишку, он необыкновенно ласково глядит на него и, словно бы находясь под чарами этой чистой души, взволнованно говорит ему:

– Дай бог, чтоб вы остались как можно долее таким, какой вы есть. Вы правы в своих рассуждениях, Виктор Сергеич… Но правота не значит еще, что найден исход… Что для одного возможно – для другого нет… Люди не герои…

– Но я и не виню людей… Людей делают такими или другими множество условий… И если условия неблагоприятны, то они отражаются и на хороших людях… Но ведь правда же есть… И ее найдут же когда-нибудь… Недаром же ее ищут, несмотря ни на какие препятствия…

Скурагин оборвал речь и вдруг сорвался с места и стал прощаться. Его оставляли посидеть еще, но он наотрез отказался. И то он опоздал. Ему надо идти по делу.

Антонина Сергеевна просила его заходить к ним запросто, но он объявил, что на днях уезжает.

– Куда? Верно, опять на голод? – спросила Татьяна Николаевна.

– Да…

– Но до отъезда зайдите. Непременно зайдите. Я, быть может, соберу между знакомыми в пользу голодающих… Зайдете? – спрашивала Татьяна Николаевна.

– В таком случае зайду… Когда прикажете?

– Послезавтра вечером, а то приходите обедать.

– Нет, уж я вечером…

– А не хотите ли ехать со мной, Виктор Сергеевич? – обратился к Скурагину Никодимцев.

Скурагин на минуту задумался.

– Вы будете мне очень полезны своими указаниями.

– Позвольте дать ответ через два дня.

– Сделайте одолжение. Я уезжаю через неделю. Вот вам моя карточка. До двенадцати часов утра я дома и очень буду рад вас видеть! – сказал Никодимцев, подавая студенту карточку.

Когда Скурагин ушел, все примолкли на минутку, и почти разом и Никодимцев и Инна Николаевна сказали:

– Какой славный юноша!

– Что за симпатичный этот Скурагин…

– Немного резок, но тем не менее премилый! – подтвердила и Козельская.

Только Тина молчала, притихшая и, казалось, чем-то недовольная.

Скоро распрощался и Никодимцев. Антонина Сергеевна пригласила его на другой день обедать, и он обещал.

Инна Николаевна проводила Никодимцева до дверей гостиной и, пожимая крепко руку, шепнула:

– Не поминайте лихом, Григорий Александрович.

На глазах у нее блестели слезы.

Глава шестнадцатая
I

Никодимцев возвращался домой возбужденный, точно выбитый из колеи.

Вся прошлая жизнь проносилась перед ним в виде непрерывного и неустанного труда, служебных забот, огорчений и радостей, в зависимости от тех лиц, под начальством которых он служил. И он вспомнил, сколько ему приходилось затрачивать сил и энергии, ума и хитрости только на то, чтобы сохранить свое нравственное достоинство и не принимать непосредственного участия в таких делах, которые он считал противоречащими основным его взглядам или несогласными с законом.

Теперь он видел в своей деятельности что-то однообразно-скучное, далеко не производительное и удивлялся, как до недавнего времени он мог увлекаться ею, усматривая в ней главнейшую цель и единственный смысл жизни. Все эти бесчисленные записки, которые он написал на своем веку и в которых он старался провести свои взгляды, переделывались, переиначивались, и если иногда проводились в жизнь, то в таком виде, что он и не узнавал своего творения, но еще чаще они покоились в архиве до более благоприятного времени, до более счастливых веяний…

А сколько было пережито веяний и сколько надо было змеиной мудрости, чтобы уцелеть на месте и, притаившись на время, снова начинать свою сизифову работу… Сколько раз приходилось идти на компромисс во многих делах, чтобы отвоевать себе право провести свою точку зрения в каком-нибудь одном деле.

И эта мудрость, вместе с необыкновенным трудолюбием и скромностью, и доставила Никодимцеву блестящую карьеру вместе с репутацией безукоризненного джентльмена и неподкупного человека. Зная, что для него есть предел, который он не преступит, ему не давали поручений, которые бы его стесняли, и его держали, так сказать, для чистой работы, особенно налегая на него, когда веяния благоприятствовали для такой работы…

И Никодимцев, таким образом, мог утешать себя тем, что он в стороне от того, что ему было уже очень не по сердцу…

А вот теперь и это утешение теряло свою силу при более серьезном и беспощадном анализе. Он, честный, одушевленный лучшими намерениями человек, ведь не сделал действительно того, что считал необходимым и полезным. И на что положил всю свою жизнь – жизнь непрерывного труда?

Итоги получались незначительные, почти ничтожные, и вся деятельность представлялась ему бесплодной. И напрасно он старается опровергнуть эти мысли доводами, что по крайней мере он ничего не сделал дурного и что, будь на его месте не такой порядочный человек, как он, было бы несравненно хуже.

«В общем, ничего бы не изменилось!» – говорил ему внутренний голос.

А между тем лучшие годы прошли в этой бесплодной, по мнению Никодимцева, работе, прошли однообразно, с аккуратностью маятника, безрадостно и беспечально. Дни на службе, вечера в работе или за чтением книг, раз в неделю винт в клубе, раз опера и изредка посещение двух-трех знакомых семейств. Ни родных, ни близких друзей. Ни малейшего сердечного увлечения.

И когда наконец он, прозревший и понявший, что жизнь не одна только канцелярия, когда он, просветленный охватившим его чувством, жаждет счастья и радостей жизни, ищет любви и дружбы женщины, – уже поздно.

– Поздно, поздно! – невольно шепчет Никодимцев.

И щемящая тоска охватывает его при мысли о прошедшей молодости и при мысли о том, что он одинок и навсегда останется одиноким.

А образ Инны Николаевны словно бы дразнит Никодимцева своей чарующей привлекательностью, вызывая в нем не одни только восторженно-благоговейные мысли.

II

Никодимцев вошел в свою квартиру, отворив двери маленьким ключом, зажег свечку и, сняв шубу, прошел в кабинет. Его холостая квартира показалась ему холодной, неуютной и тоскливой. И на душе у него стало еще холодней и тоскливей.

И он прожил в ней десять лет! – испуганно подумал Никодимцев, зажигая большую лампу на письменном столе и свечи.

Затем он сел в кресло, вынул из кармана конверт и, взрезав его ножом, стал читать письмо Инны Николаевны.

Вот что прочел он:

«Вы знаете, что я пишу вам потому, что уважаю вас и слишком дорожу вашим расположением, чтобы пользоваться им не по праву. Когда прочтете мою исповедь, тогда поймете, что именно вам, которому так много обязана я своим пробуждением от кошмарного сна, одному вам я решаюсь рассказать горькую правду о себе. Как это ни тяжело, но вы должны знать, что я не та, совсем не та, какою вы себе представляете и к какой выказываете расположение, слишком горячее, чтоб назвать его дружбой и не бояться, что оно может усилиться, и тогда разочарование может быть еще тяжелее для вас. Простите и не сочтите это за женскую самонадеянность. Мы, женщины, вообще чутки и чувствуем, кто и как привязан к нам… Но если б я и ошиблась, если б только одна дружба сблизила нас в последнее время, то и тогда я сочла бы долгом написать это письмо, чтобы вызнали, к кому вы питаете дружеские чувства…

Я прочла безмолвный вопрос ваш при первой же нашей встрече, когда вы увидели бывшего моего мужа: как это я могла быть женой такого ничтожного, неумного человека? И почти у всех стоял этот вопрос, когда нас видели вместе. И – вообразите? – такой же вопрос задаю себе теперь и я. Задаю и решительно не могу объяснить себе, как это случилось, как я могла прожить с ним несколько лет и не убежать, не застрелиться, не повеситься… Мысли о самоубийстве, впрочем, у меня мелькали.

И ведь за такого человека я вышла замуж, не любя его. Почему вышла? Расскажу лучше, как это случилось, и все это стоит живо в моей памяти.

Мне было тогда двадцать лет. За мной много ухаживали. Меня слушали, как неглупую девушку, нахватавшуюся из разных книг и преимущественно романов. К сожалению, молодые люди, бывавшие у нас в доме, не отличались ни образованием, ни развитостью. Этот подбор был не особенно интересен. Отец как-то мало обращал на это внимания и редко бывал по вечерам дома, когда к нам собирались, а мама была добра и снисходительна и предоставляла мне и сестре самим выбирать знакомых. И к нам приводили больше своих товарищей два наших двоюродных брата, кончающие правоведы. В числе их был и Травинский. Я на него не обращала ни малейшего внимания, хотя он и влюбился в меня. Мне нравился другой, но этот после шестимесячной влюбленности уехал, предпочтя мне место на юге… Да и приданого у меня никакого не было, вероятно, потому многие за мной ухаживали, но предложения не делали. А мне хотелось замуж – не потому, чтобы я чувствовала желание любви, – совсем нет, – меня просто манило положение замужней женщины, большая свобода, и я боялась остаться старой девой… Большая часть моих подруг по гимназии вышли замуж, а я все еще была невестой без серьезных претендентов…

И когда Травинский сделал мне предложение, объяснившись, что он меня любит, я, вместо того чтобы сразу отказаться, колебалась… Бесхарактерность сгубила меня вместе с незнанием людей и полною неприготовленностью к жизни. Идеалов почти никаких… Так что-то смутное, что слышалось изредка… Жизнь, казалось мне, какой-то вечный праздник, особенно для хорошенькой женщины. Вы понимаете, что я была уже достаточно испорчена, и почти все разговоры с подругами вертелись на любовных темах… И атмосфера в кружке людей, в который я попала, была любовная… Стыдно вспомнить: мы ничем не интересовались… Ничего не читали… Разговоры о любви, развлечения – вот одно, что интересовало, – одним словом, я была пустейшей из пустейших барышень.

Однако я не скрыла от Травинского, что я не люблю его, что отношусь к нему только как к доброму знакомому. Тогда он сказал, что мы сделаем опыт. Если через год я не полюблю его – мы разойдемся. Он не станет препятствовать – чувство ведь свободно. При этом он уверял в своей любви и грозил в случае отказа застрелиться… Мне стало жалко его, и я согласилась…

Но, согласившись, я все-таки со страхом думала о дне свадьбы. И останови меня в ту пору кто-нибудь веским словом, покажи весь ужас выхода замуж без любви, я, конечно, взяла бы свое слово назад. Но никто не сказал. Мама советовала выходить, считая жениха порядочным человеком, которому предстоит карьера. Отец подсмеивался над женихом, острил, но не отговаривал…

И я была повенчана и сделалась, конечно, дурной женой!

На второй день свадьбы я снова повторила, что не люблю мужа, и не скрыла от него, что его ласки внушают мне отвращенье… Он плакал, с ним делались истерические припадки… Он грозил, что застрелится, и я по бесхарактерности его жалела и решила терпеть. Первый год прошел, и я была верна мужу. Муж старался доставить мне развлечения, и мы вели праздную жизнь, какую ведут очень многие петербургские супруги… Я старалась скрыть чувства, которые он во мне возбуждал, но поневоле была холодна… и из-за этого бывал ряд сцен самых невозможных… Я напомнила об обещании развестись – он на это ответил отказом. Тогда я старалась забыться в чаду жизни, в развлечениях, в поклонниках, в вечной сутолоке… И муж очень рад был этому и первый помогал сделать из нашей квартиры какой-то вечный рынок, только бы я не скучала и только бы я позволяла ему любить себя… Эти годы были каким-то кошмаром. Страшно вспоминать… Я имела увлечения и почти не скрывала этого от мужа, и он терпел эти menages en trois… Но ужаснее всего, что я не любила ни одного из них… Я увлекалась ими больше из любопытства, от скуки, от жажды впечатлений, из-за чего хотите, но только не из любви… И я так же скоро бросала их, как и сходилась… И чем больше я не уважала себя, чем больше презирала себя в минуты просветления, – тем более хотелось мне забыться хотя в иллюзии увлечения… Но все ухаживатели смотрели на меня как на красивую женщину, с которой можно приятно провести время. Все любовались только внешностью… И мое собственное тело по временам возбуждало во мне самой отвращение… Хороша я была и сама, но хороши были и эти влюбленные!.. О, если б вы знали, как они клеветали потом на меня… Впрочем, вы знаете. Вы слышали, что говорили громко про меня у Донона, и… поступили, как редко кто из мужчин поступает… Говорить ли, как я была тронута и как я жалела, что вы рисковали из-за меня?..

Встреча с вами, ваши беседы, ваше отношение были для меня, как я вам не раз говорила, счастливым случаем, заставившим меня встрепенуться и задуматься. Без этой встречи я, быть может, продолжала бы прежнюю жизнь. И чем больше я думала, тем чаще спрашивала себя: „Как могла я так жить, как жила?“ Как видите, я хочу попробовать иную жизнь. Хочу загладить бесконечную вину перед своей девочкой… Но старое не может быть вычеркнуто из жизни человека. Это старое будет всегда стоять за мною грозной тенью и между мной и вами. Так лучше вы узнайте об этом от меня, чем от других. Вы поймете, что дольше я молчать не могу. И вам легче будет узнать теперь, чем потом, что вы оказывали трогательную привязанность не той, какую создали в своем воображении, а той, которую знаете в ее настоящем виде, и вам легче будет основательно забыть глубоко благодарную вам

И. Т.»

Никодимцев несколько секунд сидел взволнованный и умиленный.

Наконец он взял лист почтовой бумаги и написал следующие строки:

«Вы не ошиблись, глубокоуважаемая Инна Николаевна, я любил вас. Но после вашего письма я люблю вас еще больше, и вы в моих глазах являетесь в ореоле выстраданной чистоты. Простите мне эти дерзкие строки и верьте, что ваше доверие, оказанное мне письмом, незабываемое счастье… Если вас не оскорбляет привязанность старика – я буду завтра у вас… В противном случае напишите два слова: „Не приходите“».

Вложив письмо в конверт, Никодимцев немедленно вышел из квартиры и поехал к Козельским.

Он разбудил швейцара и велел тотчас же передать письмо Инне Николаевне, разумеется, если она не спит, а сам остался в швейцарской.

Через пять минут швейцар вернулся и передал Никодимцеву записочку.

Тот быстро разорвал конверт и замер от счастья. В записке было написано:

«Завтра приходите. Жду вас. Приходите пораньше. Разве привязанность ваша может оскорбить!.. Напротив… Или вы недогадливы?»

Никодимцев дал швейцару три рубля и, счастливый, ехал домой, думая теперь о том счастье, о котором не смел раньше и мечтать.

На другой день, когда Егор Иванович подал Никодимцеву чай, то был изумлен радостным видом барина.

«На голод едем, а он радуется!» – подумал он и спросил:

– А когда на голод отправимся, Григорий Александрович?

– Ровно через неделю… Через неделю!.. – весело ответил Никодимцев. – Успеете приготовиться?

– Как не успеть.

– А что бы вы сказали, Егор Иванович, если б я рискнул сделать предложение? – неожиданно спросил Никодимцев.

– Что бы я сказал? – переспросил изумленный слуга.

– Да, что бы вы сказали?

– Я бы сказал, что давно бы пора…

– А теперь… Или я уж очень стар?

– Вы-то?..

И Егор Иванович вместо ответа весело улыбался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю