Текст книги "Философия и психология фантастики"
Автор книги: Константин Фрумкин
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Человеку всегда есть за что справедливо отомстить. Когда катастрофа уничтожает город вместе со всеми жителями, то для той части населения этого города, которые при жизни были негодяями, эту катастрофу надо считать справедливым возмездием. Этот ход мысли отчасти объясняет народную любовь к Сталину и другим террористическим диктаторам. Поскольку всякому есть за что отомстить, то Сталин своими массовыми репрессиями шел навстречу самым подсознательным чаяниям масс. Не стоит забывать, что очень многие жертвы сталинских репрессий были обусловлены доносами со стороны соседей, друзей и коллег. Уничтожая тех, на кого доносят, государство удовлетворяло базовые потребности многих своих граждан – потребность в уничтожении ближнего. Карательная политика – весьма нужный подсознанию вид услуг. Не стоит забывать, что и гонения на ранних христиан, по мнению многих историков, инициированы, прежде всего, доносами властям – да и самого Христа распяли по настоятельным требованиям народных масс.
Великий каратель есть, собственно, просто последний оставшийся в живых, когда все отомстили всем за все. К сожалению, жизненная логика требует, чтобы хотя бы последний из мстителей выжил – хотя в идеале высшая справедливость предполагает всеобщую гибель (что хорошо понимал Ницше, противопоставлявший волю к жизни справедливости и морали). Эта идеальная ситуация смоделирована в "Десяти негритятах" Агаты Кристи. В этой саге о торжестве справедливости судья сначала уничтожает девять человек – всех в чем-то виноватых. А затем говорит: "Настоящий судья – тот, что может судить себя" – и кончает с собой. На острове не остается ни души, а значит справедливость торжествует, фурии отдыхают и всеобщее чувство мести удовлетворено. Заратустра у Ницше требовал найти ему "любовь, которая несет в себе не только наказания, но и вину", и "справедливость, которая оправдывает всех, кроме судей". Роль Сталина, который всех вокруг загоняет в лагеря присваивает себе чаемую всеми функцию мстителя "всем за всех", а сам остается в истории заклейменным в качестве великого злодея, вполне удовлетворяет этим максималистским ницшевским требованиям.
Впрочем, надо принять во внимание, что в большинстве случаев когда воображение придумывает "страшную месть", эта месть не реализуется, и воображающий это знает. Как верно отмечает Сартр, "мысленно ожесточается на своего врага и заставляет его испытывать всяческие моральные и физические муки тот, кто остается беспомощным, когда реально находится лицом к лицу с ним" 221). Именно потому, что в конечном итоге мститель уверен, что отомстить реально он не сможет, он не накладывает на свою фантазию никаких ограничений – в частности тех, что вытекают из соображений гуманизма или законности. В этом секрет успехов фильмов и романов о мести – которые, с одной стороны, реализуют те планы, об исполнении которых все мечтают, а с другой стороны, реализуют их в пространстве искусства, т. е. нереальном пространстве, и, таким образом, в конечном итоге не выходят за пределы сферы ирреального, где терпима даже избыточная жестокость и где даже незлые люди вполне соглашаются с жуткими видами казни.
По учению классика социологии Дюркгейма, исторически само уголовное право возникло из чувства возмущения и желания отомстить, появлявшихся у членов некоего древнего племени при виде нарушения их традиций и запретов. Когда право перестает действовать, месть и негодования выступают в своем чистом виде. Беда лишь в том, что у обычных людей негодование слишком быстро утихает. Именно на это обращает внимание Сенека в своем трактате "О гневе", когда ему приходится полемизировать с мнением, что чувство гнева необходимо для наказаний преступников. Правосудие, по Сенеке, в гневе не нуждается хотя бы потому, что гнев ненадежен и кажется разрушительным лишь в начале. "Тот самый гнев, – пишет Сенека, – который весь так и горел кровожадностью, изобретая мысленно неслыханные виды казни, к тому времени, как надо казнить, глядишь – уже утих и смягчился" 222). Шиллер в "Разбойниках" написал о гневе: этот волк слишком быстро насыщается. Учитывая сказанное Сартром, можно добавить, что гнев утихает не только потому, что проходит время, но и потому, что в некой точке мститель должен перейти из сферы чистой фантазии в сферу реальности, а это может привести к резкому пересмотру собственных желаний. Террор начинается тогда, когда негодование и желание отомстить передается от нестойкой психики индивидуума силам формальным и надличным. Так начался "красный террор" в 1918 году – сначала было покушение на Ленина, затем были демонстрации возмущенных, и, допустим даже, искренних в своем возмущении трудящихся с требованием красного террора, затем государство исполнило народный гнев и продолжало террор десятилетиями (затем тот же сценарий был повторен с убийством Кирова). Террор – это когда надличные силы начинают имитировать человеческий гнев и превращают его в систему. Но террор у Дивова – это сам человеческий гнев, воплощенный в образах. Здесь стоит вспомнить, что древнейшей функцией фантастики, по В. Рыбакову, является воплощение коллективных желаний.
Колонизатор Толкиен
В конце XX – начале XXI веков в российской фантастике появилась целая серия романов, использующих образы и персонажи произведений Дж. Толкиена. При этом во многих из них отрицательные персонажи Толкиена оказываются положительными – или, во всяком случае, не безусловно "плохими". Ирина Шрейнер считает, что вообще в фантастике идет процесс реабилитации драконов, ведьм и прочей нечисти, и этот процесс является составной частью начавшегося в XX веке глобального перехода к политике толерантности и диалога223). К этому надо добавить, что над писателями вообще, и фантастами в особенности, тяготеет императив поиска оригинальности. Если дракон обычно представляется злым – значит, будет оригинально и коммерчески выгодно объявить его добрым. Однако даже если это и так, то все же имеются специфические причины, которые побуждают писателей реабилитировать отрицательных персонажей именно у Толкиена. Отчасти эти причины были озвучены фантастом Ником Перумовым, сказавшим, что, по его мнению, отношение к оркам у Толкиена жестоко и несправедливо: Толкиен, по сути, призывает не сопротивляться им как агрессорам, а вообще уничтожать, как воплощение зла 221).
Все дело в том, что сказки обычно не рассчитаны на то, чтобы их серьезно анализировали с социологической точки зрения. Между тем, такой анализ приводит к довольно странным выводам.
В базовых произведениях толкиеновского мифа – "Сильмарильоне" и "Властелине колец" – можно обратить внимание на деталь, возможно, упущенную самим автором. С одной стороны, силы света представляют собой, безусловно, более доблестных воинов, чем орки и другие "темные", а, следовательно, по закону жанра "светлые" неизменно должны встречаться с численно превосходящим их противником. Темных должно быть в бою гораздо больше, хотя бы для того, чтобы дать светлым продемонстрировать свою доблесть, которая выражается в числе убитых. Эта литературная необходимость приводит к тому, что в почти любом из прошедших в Средиземье сражений численное преимущество было на стороне орков. Одновременно из "Сильмарильона" можно понять что среди населяющих Средиземье народов царит принцип "всеобщей мобилизации", и когда мужчины уходят на войну, то в домах остаются только женщины и дети. Итак, в войнах Средиземья участвует все мужское население, и, несмотря на это, темные гораздо многочисленнее светлых. Получается, что орки и прочая нечисть составляют большинство населения Средиземья, которое, однако, обречено писателем и его "положительными" персонажами на истребление. Чем же виноваты орки? По своим манерам они грубые и жестокие, как латиноамериканские бандиты, в то время как эльфы и прочие "белые" держат себя с холодным достоинством настоящих джентльменов. Внешний облик и соотношение численностей противоборствующих сторон заставляет заподозрить, что в Средиземье идет гражданская война, темная и невежественная народная масса борется с немногочисленными, но хорошо владеющими мечом аристократами. Этот совершенно не соответствующий содержанию эпопеи вывод, тем не менее, не является случайным, поскольку Толкиен придумал Средиземье не просто как населенное разными народами пространство, но и как замкнутую космическую систему, в которой всякой нации принадлежит своя теургическая и моральная функция, – а такое распределение функций свойственно скорее разным сословиям и кастам внутри одной нации. Смешной вопрос – какие отрицательные черты должны приписывать выпускники Оксфорда и Кембриджа отрицательным персонажам? Разумеется – несоответствие образу истинного джентльмена.
Но если все таки принять во внимание, что эльфы и орки составляют разные народы, то войны Средиземья приобретают скорее колониальный характер – немногочисленные джентльмены истребляют злобных дикарей тысячами и не испытывают при этом ничего, кроме радости. Воинское превосходство светлых витязей над дикарями вполне укладывается в ситуацию колониальных войн – равно как войн рыцарской конницы против взбунтовавшихся крестьянских масс.
Грубость и жестокость орков служат в книге Толкиена как бы доказательством того, что они злодеи. Позиция более чем удобная для колонизаторов: дикари виновны в своей дикости, колониальные войны оказываются, таким образом, чуть ли не актом возмездия. Как верно отмечали Хоркхаймер и Адорно, "первобытные формы поведения, на которые наложила табу цивилизация, будучи трансформированными в деструктивные под стигмой зверства, продолжали вести подспудное существование" 225), и поэтому не делающий никаких скидок на отсталость морализм не различает дикарей заморских стран от простонародья собственной страны; и те и другие нарушители табу, нарушение табу роднит их с метафизическим злом.
Особенно вопиющим доказательством злодейства темных сил является то обстоятельство, что орки грешат людоедством, и у Толкиена это выглядит как некий нравственный порок, хотя, по большому счету, если подойти к этому факту буквально-этнографически, то получается, что Средиземье просто заселено некими примитивными, отсталыми племенами. Любой беспристрастный взгляд увидит в орках первобытных дикарей либо низы классового общества, но латентный морализм Толкиена заставляет читателя видеть их именно "под стигмой зверства".
В нашумевшей экранизации романов Толкиена данная особенность противостояния "темных" и "светлых" подчеркнута еще больше. В фильме "Властелин колец: Две крепости" злобных орков прямо называют дикарями. Еще более красноречивы созданные фильмом визуальные образы, которые, кажется, специально развивают заложенную Толкиеном аристократическую тенденцию. Орки изображены звероподобными – не только в моральном, но и в биологическом смысле слова, они рычат и скалят клыки, т. е. ведут себя как хищные млекопитающие – существа опасные, но, с моральной точки зрения невинные! Зато эльфы печатают шаг в стройных колоннах, наподобие гвардейцев прусского короля. Что можно сказать о мышлении, которое зло представляет в образах дикой природы и примитивных народов, а добро – в образах европейского милитаризма, от викингов и рыцарства до Фридриха Великого? Конечно, это христианское мышление – ведь это христианство демонизировало природных козлоногих божеств язычества. Но, кроме того, это колониальное мышление.
"Неоколониальный" характер эпопеи о кольцах был замечен в российской прессе после выхода третьей серии кинопостановки. Возмущение рецензентов спровоцировали, прежде всего, несколько деталей: король Арагорн перед боем называет своих витязей "воинами Запада", а на стороне зла выступают некие южане-азиаты на чудовищных слонах. В итоге толкиеновская битва добра и зла предстает в глазах российских авторов как метафора геополитического противостояния США и "террористических" режимов Юга и Востока. "Надо признать, – пишет в "Известиях" Ольга Гаврилова, – что классические довольно зловещие – признаки противостояния Добра, олицетворяемого Северо-Западом, и Зла, олицетворяемого Юго-Востоком, в романе/фильме "Властелин колец" с каждым годом становятся все более актуальными. Еще недавно западно-восточная подоплека "Властелина" казалась подспудной, второплановой и почти полностью растворялась в нагромождении сюжетных линий, людей, коней, хоббитов, гномов и эльфов. И вдруг проступила настолько недвусмысленно, насколько это вообще возможно в полудетской (пусть и суперкрупнобюджетной) сказке-фэнтези. Причем, если в первых двух частях картины перемещения героев по горам и долам Средиземья в направлении страны зла Мордор являлись чисто географическими и не имели отчетливого идейно-политического смысла, то в третьей части он проступил с такой определенностью, что киноакадемики, выдвинувшие фильм на 11 "Оскаров", просто не могли этого не заметить" 226). По мнению Федора Бармина, выступающих на стороне Зла фантастических орков "давно трактовали как "нецивилизованную нелюдь" из стран третьего мира"227). Псевдопрусскую маршировку эльфов в фильме Бармин считает пародией на "Триумф воли" Лени Рифеншталь. Однако, даже принимая эту геополитическую интерпретацию "Властелина колец", следует отметить, что современное противостояние западной демократии и, допустим, диктатуры Саддама Хусейна является лишь очередным, – но не единственным и не первым противостоянием между "джентльменами" и "примитивными дикарями". Это противостояние может возникать и как гражданская война аристократии с крестьянством, и как строительство колониальных империй в XIX веке, и как современные попытки насаждать демократию в Ираке или Афганистане. Эпопея Толкиена, являясь произведением скорее символическим, чем аллегорическим, и не будучи привязанным к конкретным историческим событиям, может служить выражением для всех вариантов агрессивного западного снобизма подобного рода.
В некотором смысле можно объединить то презрение, которое испытывают герои Толкиена по отношению к оркам и гоблинам и советские интеллигенты по отношению к бюрократам и "шариковым", – все это сублимированный снобизм по отношению к тем, кто менее образован и воспитан. Кстати говоря, здесь можно было бы вспомнить, что орки и прочая нечисть как раз работают на то, чтобы установить над Средиземьем жесткую бюрократическую диктатуру. Но, собственно говоря, что такое диктатура, как не самая элементарная, самая простая, можно сказать, первобытная форма государственности? Власть в самом общем и грубом виде – это ситуация, когда один человек может повелевать другим, и если воплотить эту грубую формулу буквально, тот как раз и получается деспотия. Все остальное может возникать лишь как уточнение и дополнение этой первоначальной формулы, снабжение ее всевозможными оговорками, сдержками и противовесами. Когда после страшных потрясений и революций в государстве воцаряется деспотизм – будь это деспотизм Кромвеля, Наполеона, Гитлера или Сталина, – то объяснить это можно прежде всего тем, что государственность оказывается частично разрушенной, и на фоне этих разрушений она деградирует к более элементарному, а значит и более устойчивому типу – чистой, безоговорочной тирании. То, что в мире Толкиена народные низы и дикари-канибалы являются орудием деспотизма – в этом много социологической правды, но в этом нет никакой моральной позиции кроме чисто колонизаторской и "культуртрегерской". Впрочем, эльфы и гномы Средиземья не мыслят в категориях эволюции культуры, просвещать орков они не собираются, орки для них не дикари, а морально-ущербные злодеи, и соответственно, их будут не просвещать, а уничтожать.
Приложение
Теории чуда в эпоху науки
(О камнях, кирпичах, вывесках, кусках черепицы и гранатовых деревьях,
падающих на головы прохожих в результате божественного вмешательства,
нарушения законов природы, а также без оных)
Вплоть до Нового времени учения о чуде в рамках европейской культуры было уделом богословия, которое воспринимало чудо в качестве особого деяния, совершаемого Богом, как правило в назидательных и демонстративных целях. В этой связи вопрос о чудесах поднимался в теоретической литературе прежде всего в связи с евангельскими чудесами, совершаемыми Иисусом Христом. Критика религии и мифологии, начатая светскими философами в эпоху Просвещения, была направлена не на теоретическую трактовку чудес, а на их фактичность, которая отрицалась. Представление чудес как плодов заблуждения и невежества лишило светскую мысль всякого интереса к подробному исследованию теоретических, логических и психологических аспектов феномена чудесного (кажется единственным исключением является маленькое "Рассуждение о Чудесах" Локка).
Реабилитация чудесного в рамках романтизма не привела к появлению специальных трудов, посвященных разбору этого понятия. Исключение составляет такой неромантический философ, как Людвиг Фейербах. Книга Фейербаха "Сущность христианства" является единственным крупным произведением философии XIX века, в котором бы более или менее подробно освящались вопросы определения чуда. Впрочем, по сути Фейербах определял чудо в духе просвещения – как порождение человеческих желаний. Чудо, по Фейербаху, "есть реализация естественного, то есть человеческого, желания сверхъестественным способом". Определенный интерес представляет возникшая в середине века полемика о понятии чуда между Фейербахом и младогегельянцем Д. Ф. Штраусом, в которой Фейербах обосновывает свое мнение цитатами из Лютера. Чудеса, по Лютеру, доказывают, что существует "такой владыка и бог, который в состоянии помочь, когда никто больше не может помочь" 228).
Возрождение интереса к понятию чуда наблюдается только в XX веке, что вполне логично объясняется общей идущей от Шопенгауэра и Ницше тенденцией к возрождению иррационализма в философии. Мы можем констатировать, что первенство в исследовании понятия чуда принадлежит русской философии. Интерес русских мыслителей к чуду произошел на фоне острейших дискуссий по вопросам религии и атеизма, и происходившего не без связи с этими дискуссиями возрождения "светского богословия серебряного века" – философии, привлекающей для обоснования положений религиозной веры самый широкий круг философских и мифологических источников с древнейших времен.
Лишь несколько позже возрождение интереса к чуду и чудесам началось на западе. Там толчком для этого послужили, во-первых, достижения этнографии и антропологии, окончательно реабилитировавшие "мудрость" архаического мышления и, во-вторых, психологизация понятия чудесного, апофеозом чего стало учение К. Г. Юнга об архетипах. Кроме того, интерес к логической стороне понятия чужда возродила экспансия вероятностных методов и вероятностного мышления в естественных науках. Проблематика вероятности заставила философов еще раз задуматься о том, что есть норма, что есть причинность и что есть чудо – как нарушение нормы и причинности.
Чудо как соответствие идеальному
Наиболее подробно в истории русской, а возможно и мировой философской мысли понятие чуда разбирается в книге А. Ф. Лосева "Диалектика мифа". По мнению многих ценителей, эта книга считается лучшим произведением А. Ф. Лосева, а лучшим разделом этой книги являются параграфы, посвященные разъяснению категории "чудо". Даваемое в этой работе определение чуда изыскано и оригинально: "Совпадение случайно протекающей эмпирической истории личности с ее идеальным заданием и есть чудо" 229). То есть говорить о чуде с точки зрения Лосева можно тогда, когда происходящие события можно интерпретировать как соответствующие некой идеальной схеме, имеющей для личности важный ценностный характер. Мы видим чудо тогда, когда обнаруживаем, что факты укладываются в эту схему.
Лосевская теория чуда как соответствия идеи и эмпирии носит прежде всего полемический характер, Лосев борется с двумя традиционными представлениями: что чудо представляет собой вмешательство высшей силы, и что чудо представляет собой нарушение законов природы, т. е. сверхъестественное явление. В этой полемике Лосев отталкивается от определения чуда, принадлежащего перу епископа Феофана Кронштадтского: "Христианское чудо есть видимое, поразительное, сверхъестественное явление (в физическом мире, в телесной, в духовной природе человека и в истории народа), производимое личным, живым Богом для достижения человеком религиозно-нравственного совершенствования" 230). Как можно видеть, дефиниция епископа Феофана объединяет оба критикуемых Лосевым момента: и сверхъестественность чуда, и его божественное происхождение. Но отношение к этим двум моментам у Лосева неодинаково. Концепцию "божественного вмешательства" Лосев считал в принципе верной, но слишком общей и недостаточной. Зато представление о сверхъестественном и сверхнаучном характере чудесного Лосев объявляет совершенно неуместным. Этому не стоит удивляться: даже отбрасывая содержательную сторону двух альтернативных определений, можно видеть их замечательную формальную противоположность; обыденный взгляд на чудо как сверхъестественный феномен предполагает его понимание как того, что не соответствует норме, в то время как Лосев, наоборот, видит в чуде соответствие, а именно соответствие некоему идеалу. Сопоставление двух этих обстоятельств приводит к пессимистическому выводу, что соответствие события идеальному заданию личности есть явление редкое, из ряда вон выходящее и противоречащее нормам этого мира.
Несомненно, что повышенное внимание, уделяемое Лосевым критике концепции сверхъестественности, не в последнюю очередь объясняется политическими обстоятельствами эпохи, когда писалась "Диалектика": кругом в России правил бал воинствующий материализм, разоблачающий чудеса религии средствами научной критики. Опровержение сверхъестественности чудесного странным образом выполняло функцию одновременно и вызова господствующей идеологии, и маскировки перед лицом ее карательной цензуры. С одной стороны, Лосев доказывает, что материализм не может своими аргументами разрушить веру в чудесное, с другой стороны, он подчеркнуто оставляет за материализмом "поле сражения", утверждая, что природа вполне может быть объяснена материальной причинностью и что теория чудесного вполне может развиваться, не покушаясь на владения "научного мировоззрения". Лосев пишет; "Вот шел человек по улице; сорвался с постройки огромный камень и умертвил его. Что, этот камень падал по законам механики? Безусловно. А что, шедший человек шел как автомат и механизм, и не мог не идти именно так? Допустим даже и это. И что же? И вот все-таки непонятно, почему же это вдруг так случилось. Представим себе, что человек в этот день не шел бы мимо роковой постройки. Нарушились бы тогда законы природы? Вовсе нет. А смерти тоже бы не произошло. Ясно, что с точки зрения законов природа совершенно все равно, будет ли этот человек задавлен камнем или нет, ибо, повторяю, законы природы суть установки абстрактно-механические, и они ровным счетом ничего не говорят ни о какой реальной истории, и, в частности, об истории их собственного применения к тем или иным фактам или временам... Явления, совершенно точно вытекающие из системы мирового механизма, могут быть иной раз гораздо большим чудом, чем то, о котором неизвестно, какому механизму и каким законам природы оно следует" 231).
Лосевское определение чуда как воплощения идеи личности, индифферентного к проблеме соответствия или несоответствия законам природы, оригинально, и аналогов ему в европейской мысли немного – и тем не менее, они есть. Лосева иногда упрекают в том, что, создавая теорию мифа, он фактически не пользовался мифологическими материалами, за исключением разве что мифов античных. Богатые данные этнографии и антропологии остались за пределами кругозора философа. Разумеется, упреки эти не особо уместны, поскольку философское умозрение, как правило, нельзя ни опровергнуть, ни подтвердить фактами. Но тем более замечательно то совпадение, которое обнаруживается между некоторыми положениями Лосева и данными антропологии. Это совпадение можно увидеть на примере архаических представлений о чудесном, как они истолковываются Эдвардом Эвансом-Причардом и опирающейся на последнего Мэри Дуглас.
Основой для их рассуждения о чуде стали взгляды суданского племени азанде. Не вполне ясно, кому в большей степени мы должны приписывать сформулированный ниже подход к чуду – самим азанде или интерпретировавшим их верования английским антропологам. Но, так или иначе, в книге Дуглас мы читаем: "Описывая представления азанде о колдовстве, Эванс-Причард настаивает на том, что интересы людей концентрируются вокруг конкретных единичных событий. Если старое и гнилое гранатовое дерево упало и убило кого-то, кто сидел в его тени, это событие приписывается действию колдовства. Азанде легко соглашаются с тем, что падать – это в природе старых и гнилых гранатовых деревьев, они также соглашаются с тем, что если человек день за днем по несколько часов сидит в его тени, он может быть раздавлен, когда оно упадет. Общая закономерность очевидна, и это неинтересный предмет для рассуждений. Вопрос, который занимает их – это совершение уникального события на стыке двух независимых последовательностей явлений. В течение многих часов под гранатовым деревом никто не сидел, и тогда оно могло упасть, не причинив никакого вреда, никого не убив. В течение многих часов под ним сидели другие люди, которые могли стать его жертвой, но которых там в том момент не оказалось. Чрезвычайно интересным представляется вопрос о том, почему дерево упало именно тогда, когда упало, именно в данный конкретный момент, когда больше никто под ним не сидел. Общие закономерности природы отслеживаются достаточно верно и точно для того, чтобы удовлетворять техническим запросам культуры азанде. Но после того, как потребность в технической информации исчерпана, интерес сосредотачивается на том как конкретный человек связан со Вселенной" 232).
Совпадения в рассуждениях Лосева и западных антропологов совершенно потрясающи. Лосев признает, что падение камня на голову происходит в полном соответствии с законами науки – точно также негры суданского племени азанде, по свидетельству Эванса-Причарда, признают, что деревьям свойственно падать и ничего чудесного в их падении нет. Чудо проявляется в пересечении судьбы данного дерева с судьбой погибшего человека. Чудо есть конкретное, историческое событие, ускользающее от натуралистских объяснений. Но чудо есть не просто случай, а особый случай. Говоря словами Лосева, в чуде проявляется совпадение – может быть случайное совпадение – "эмпирической истории личности и ее идеального задания", т. е., пользуясь выражением Дуглас, чудо выражает уникальность того, "как конкретный человек связан со Вселенной".
Ключевой категорией, объединяющей философию Лосева с реконструированным мировоззрением суданских негров, оказывается понятие пересечения. С одной стороны, пересекаются разные цепочки причин – и это дает основание говорить, что рассматриваемое событие не предопределено никакой конкретной цепочкой. С другой стороны, само событие пересекается – "совпадает" – с неким существенным смысловым планом личности, порождая тот уникальный резонанс феноменального и трансцендентного, что и позволяет назвать событие чудесным. Бердяев бы сказал, что чудо есть совпадение феномена и нумена.
В западноевропейской философии ближе всего концепции чуда как совпадения-пересечения находится понятие судьбы в ее интерпретации Максом Шеллером. Шеллер пишет: "Обозревая всю нашу жизнь или длинный ряд лет и событий, мы, быть может, и воспринимаем каждое из этих событий как совершенно случайное, но связь их – сколь бы непредвиденна ни была каждая часть целого до своего появления – отражает именно то, что мы должны рассматривать также и как сердцевину соответствующей личности: это и составляет особенность судьбы" 233). Необходимо вспомнить, что, согласно лосевскому определению, чудом могут стать не просто эмпирические факты, но "эмпирическая история личности". Воплощать высшее предназначение личности может не только совпадение данного факта моей биографии с какими-то внешними обстоятельствами, но и совпадение, или вернее соотнесенность, между фактами жизни одного человека. Бросается в глаза структурная изоморфность шеллеровского представления о судьбе и лосевского представления о чуде. И то, и другое есть некие событийные комплексы, каждый элемент которых представляет собой случайность, предопределенную естественным, а значит бессмысленным ходом вещей. Однако связь этих случайностей может – если говорить словами Шеллера – "составлять сердцевину личности", а если говорить словами Лосева – "соответствовать идеальному заданию личности". Из всех возможных событийных комплексов на роль чуда в лосевском понимании прежде всего претендует сама человеческая биография – однако лишь в той степени, в какой она выражает высшее личностное предназначение.
Стоит также отметить, что Бергсон в своей поздней работе "Два источника религии и морали" также пришел к пониманию чуда, в самых общих чертах совпадающему с лосевским. Четкой дефиниции чудесного Бергсон не дает, однако отмечает, что всякое событие делает чудесным не механизм его протекания, а придаваемое ему значение.
Лосев между Розановым и Флоренским
У камня, упавшего в лосевской "Диалектике мифа" на голову несчастного прохожего, есть прямой предок в русской литературе – упавшая на голову все тому же прохожему вывеска. Это печальное событие произошло в статье Розанова от 1901 года "Чудесное в жизни и истории". Когда читаешь эту статью, невозможно отделаться от ощущения, что Розанов уже читал написанную спустя двадцать с лишним лет "Диалектику" Лосева и намеренно полемизирует с ней. Лосев считает, что случай, произошедший в соответствии с законами природы, может быть чудесен но своему смыслу? На это Розанов отрезает: "Но "случай", самый необыкновенный, также мало чудесен, как ход великолепных столовых часов". Из этой фразы Розанова уже видно, что происходящая без нарушений законов природы работа часового механизма не может быть признана чудесной, независимо от ее роли в человеческой жизни. Далее Розанов дает прямо противоположное лосевскому определение понятию "чуда":
"Пусть механик со всею точностью своих средств следит за проволокою, на которой весит вывеска, и замечает, что с 12, положим, часов, 13 марта, при совершенно сухой погоде, и вообще при полном сохранении всех внешних обстоятельств, она вдруг начинает усиленно ржаветь, и в один день столько же разрушается, сколько в предыдущие шесть лет, и упала в 12 часов 14 марта на голову человека, совершившего такое-то тайное преступление, как открылось после! "Это – чудо!" – воскликнете вы. Я привожу пример, чтобы дать определение. Чудом называется выход из области "prevoir", не столкновение двух разных нитей фактов, например пешехода и падения вывески, но которого-нибудь звена в одной и той же нити событий" 234).







