355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Том 5. Стихотворения, проза » Текст книги (страница 8)
Том 5. Стихотворения, проза
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:24

Текст книги "Том 5. Стихотворения, проза"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

Сибирь

Леониду Тульпе


 
Сибирь – серебряное слово.
Светясь, ему сказать дано,
Что драгоценней в ней основа:
В Сибири золотое дно.
 
 
И златоверхого Алтая
Заря, смотря и в высь, и в ширь,
Гласит, под солнцем расцветая,
Что будет вольною Сибирь.
 

Капбретон,

Ланды,

1931, 10 ноября

Зимний час
 
Заяц, выторопень серый,
Разговаривал с Зимой.
Говорил он: «Ты без меры
Нежный мех морозишь мой».
 
 
  А она ему: «Голубчик,
  Ты померзни, ничего.
  Так нарядней твой тулупчик,
  Чисто держишь ты его».
 
 
И зимой прозрачней воздух,
Мягко стелются снега,
Для зверья лесного роздых,
Дальше чувствуешь врага.
 
 
  Сердце заячье – лишь в слухе,
  Косоглазый полуслеп.
  Но ушканчик остроухий
  Скрылся, хмурый, в свой вертеп,
 
 
Там ждала его зайчиха,
Наготовила тепла.
Лес молчит, и тают тихо
В синеве колокола.
 
 
  Завтра праздник богомольный,
  Синь над снегом небосклон.
  Близко слышен недовольный
  Крик скучающих ворон.
 
 
Как боярыня седая,
К людям шествует Зима,
Лютой стужей расцвечая
Опушенные дома.
 

Капбретон

Ланды

1927. 3 февраля

Златорогий

Златыми рогами, златыми рогами

Весь двор освещу…

Пермская песня

 
Клок ущербной Луны, переметная тень,
На широких полях белоснежны снега,
Словом сказки одет, пробегает олень,
Свет копыт серебро, золотые рога.
 
 
Закрутилась метель от полей до полей,
Лунный клок стал не клок, взвейных светов поток,
Золотые рога замелькали быстрей,
И хрустит по снегам четверной среброскок.
 
 
На мгновенье олень призамедлил свой бег,
Приутихла метель, проблеснули снега,
Вовсе стал, и растут, озаряя весь снег,
Золотые рога, золотые рога.
 
 
От небес до небес по снежистым полям
Переметная тень пробежала на склон,
Опрокинулась в яр, взвился снег по краям,
И зареял вокруг златозвук, светозвон.
 
 
У оленя во лбу та блистает звезда,
Что водила волков до чужих берегов,
И вещают о той, мысль о ком – навсегда,
Золотые рога, крутоветви рогов.
 

Бордо-Буска,

1928, 17 декабря

Бубен
 
В медный бубен ударяя,
Звонко сокола он пел:
«Птица – пламя, птица – злая,
Птица – Солнце, сокол – смел.
 
 
  Он в горячем перелете
  Сразу небо пресечет.
  С ним добыча на охоте –
  В полный месяц – полный счет.
 
 
Месяц срезанная щепка –
Счет добычи без него.
Бьет он метко, бьет он крепко,
Не пропустит никого.
 
 
  Он недолго ведал руку,
  Призакрытый клобучком.
  Знает меткую науку –
  Громом падать над врагом.
 
 
Заяц рябью метит тропы,
Путь для цапли вышина,
Ветер в беге антилопы,
От него им смерть одна.
 
 
  Голубь гулил – тикал – такал,
  Млел, что синь на ярлыке.
  Чуть мелькнул мой белый сокол,
  Голубь – вот, в моей руке.
 
 
Не продам я птицу эту,
Дорожишься, путник, зря.
Он был послан Баязету,
В выкуп франкского царя.
 
 
  Кубла-хан перелукавил
  С ним три тысячи лисиц.
  Сам персидский шах восславил
  Хватку молнию меж птиц.
 
 
Впился в Индии он с маху
В крепковыю кабану.
Ты даешь мне денег? Праху?
Лучше я продам жену!» –
 
 
  Так киргиз напев сугубый
  Вдруг нашел, чтоб мне пропеть.
  И, смеясь, белели зубы,
  Златом в бубне рдела медь.
 
 
Зыком в небе многотрубно
Вскликнул голос журавлей.
Звуки песни, всплески бубна
Воскрылялись все светлей.
 
 
  Зависть к дикому киргизу
  Я учуял, весь горя,
  В час, как в огненную ризу,
  Облеклась в степи заря.
 

Капбретон,

Ланды,

1927, 4 марта

Голубая подкова

Георгию Гребенщикову



В этих минутах, залитых родимым солнцем, зелено-голубых от леса и небес…

Гребенщиков, Трубный глас, гл. 3


Неоглядная равнина от стальной, далекой щетины леса до голубой подковы небосклона…

Гребенщиков, Сто племен с единым, гл. 3

1
 
Солнцезахваченным бродил я много в мире,
В тех странах, где на всем лишь солнечный закал.
Но жаром он и там, в раскинутой Сибири,
Где внутренним огнем всегда кипит Байкал.
Сибирские леса – земная небу риза,
В разлитии степей сверкает песнь, звонка.
Там братски полюбил я легкого киргиза
И дымнотеплую кибитку калмыка.
Там каждый, подходя, мне улыбался вольно,
Там каждая душа собой являла ширь.
В фиалках, в ландышах, невестна, хлебосольна,
Простором исполин, великая Сибирь.
А пирамиды льда при вскрытии Амура,
А чаши орхидей, где думал чуять цепь.
Алтай. Полет орла. Два дня, что смотрят хмуро.
Семь дней – златоогонь. Вся солнечная степь.
Но я сейчас в стране, где мысли в узких путах.
Тоскую длительно. Дух жизни здесь исчез.
И лишь с тобой опять я в солнечных минутах.
Зелено-голубых от леса и небес.
 
2
 
Ты сто племен с единым в гуле звона
  Качнул, их замыкая в мудрый сказ.
До голубой подковы небосклона
  Зажегся снежный пламень и не гас.
Чубек, рыбак, любимец Енисея,
  Их три – Чубек, тайга и Енисей.
Без слов поет Чубек, шаманно млея,
  О рыбине с жемчужиной очей.
А у жены Чубековой есть шубка,
  Не сосчитать оленьих лапок в ней.
Чубекона жена – она голубка,
  Чубек же, голубь, хан средь голубей.
Но царь послал поклон до Енисея,
  Чубек оставил чум свой и жену.
Прощай, тайга. От блесток снега млея,
  Чубек на лыжах мчится на войну.
Там далеко, где льды – хрустальным лугом,
  Где вьет пурга над Леной вой и гул.
Средь сполохов, там за полярным кругом,
  Без солнца бьет песцов якут Туртул.
Из узких глаз зрачки – как звезды ночи,
  «Поход. Война. Зовет тебя сам царь».
Якутский день – полгода, не короче,
  И ночь якута долгая, как старь.
И мысль якута – снежные туманы,
  Метель ведет напев в одну струну.
Цари якутских сказок щедры, пьяны,
  Туртул на лыжах мчится на войну.
Царицы дочь, красавицы Ангары,
  Байкала внучка, Енисей – жених,
Рекой Тунгуской все зальем пожары
  В душе тунгуса. Сны? Зальешь ли их.
Тунгус поет так тонко и певуче,
  Не различишь, не ветер ли поет.
Спит наяву. В одной все звезды куче.
  Всех любит он. Душа его как мед.
Уйби-Кута, тунгус, ребенок малый,
  «Помочь царю» он понял мысль одну,
И вновь к невесте, в куст малины алой.
  Уйби-Кута уходит на войну.
Так всех – так всех – обманом – заманила
  В свое жерло свирепая война.
И сто племен с единым – это было,
  Но тех племен вся сказка – где она?
От леса, где мы спим, в разгуле звона.
  Мы, мертвые, среди бездушных плит,
До голубой подковы небосклона
  Зажегся вещий пламень – и горит.
 

Кламар,

Сена,

1934, 12 мая

Моя любовь
 
Вступая в мир, мы в дом вступаем отчий,
Нас нежит мать, баюкает нас няня,
Роняет нам свой свет и отсвет счастье,
Родная речь промолвит нам: «Желанный!»,
Всех звезд в мечты нам набросает полночь,
Привет тебе, моя любовь, Россия!
 
 
Из всех былин желанней мне Россия,
Взгляд матери и кроткий голос отчий,
Заря с зарей, им чуть раздельность – полночь,
Июнь прозрачный, что-то шепчет няня,
Дремлю, горит лампадки свет желанный,
И свет и тень – во всем ребенку счастье.
 
 
Галчонка принесли, какое счастье,
Простых подарков не сочтет Россия,
Кормить галчонка – пир души желанный,
С птенцом дитя играет в разум отчий,
И сказку мне рассказывает няня,
Что сокол – день, а ворон с галкой – полночь.
 
 
Смеясь, на волю выпустил я полночь
И сердцем знал, что в черных крыльях счастье,
О светлых птицах досказала няня,
Жар-птицей назвала себя Россия,
И разве не костер – весь дом мой отчий,
И разве не огонь – наш гость желанный!
 
 
Кто сделал так, что весь мой свет желанный
Упал в нерассекаемую полночь?
Из далей запредельных образ отчий
Вернет ли мне мое родное счастье?
Леса, поля, калина, степь, Россия,
На грани лет ты будешь ли мне – няня?
 
 
Там где-то между звезд чуть шепчет няня:
«Терпи, терпи – твое придет, желанный!»,
Тоска к тоске, мне мечет клич Россия,
Чтоб я не закреплял тоскою полночь.
И край чужой, мне не даруя счастья,
Дает мне страсть – любить лишь край мой отчий.
 
 
Мой дом, мой отчий, лучших сказок няня,
Святыня, счастье, звук – из всех желанный,
Заря и полночь, я твой раб, Россия!
 

Париж

1926. 9 мая

Под новым серпом

Часть первая
1

Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся – один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные: один черный, другой тоже черный, но с белой грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.

Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда в деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них – совсем герои, даже бывают прославленные.

А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.

Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке, и не давали ей покоя. Не давало ей покоя впрочем не это размышление, а что-то совсем другое.

Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй из каприза она и начала вызывать в своей души весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья, и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорее грустное и озабоченное.

Выйдя из усадьбы одна и миновав деревню, она шла по сжатому выветренному полю к недалекому леску, из которого доносился звонкий и дружный лай гончих. «Опять эта дикая забава, – подумала с недовольством молодая женщина. – Изо дня в день, изо дня в день одно и то же».

Ирина Сергеевна не только не отрицала охоту вообще, но и сама не раз охотилась с мужем своим Иваном Андреевичем Гиреевым на волков и лисиц. Носиться с борзыми на быстром коне по дикому полю и чувствовать, как ветер свистит и справа, и слева, а конь горячо дышит, волнуясь и радуясь заодно с седоком, – это, конечно, настоящее занятие, достойное человека, любящего волю. Но целую неделю травить зайцев, забывая обо всем другом на свете, – это мелко, это ничтожно.

Поредевшая лесная опушка в своем желто-красном уборе, с преимущественным изобилием воздушно-желтого цвета всяческих оттенков, была уже совсем близко, и звонкая стая гончих – было явственно слышно – вела свой переливчатый лай, уклонявшийся то правей, то левей, не в глубь леса, а ближе, к опушке. Ирина Сергеевна узнавала отдельные голоса собак. Вот лает с подвизгиванием Заноза, пестрая сучка с голубыми глазами, вот захлебывается от нетерпения рыжий Терзай, не отстают в усердии Сбой, Кусач и Нагоняй, и всем дружным лаем, покрывая его и густо окутывая, правит, как властный бас, глухим своим голосом Громило.

Ирина Сергеевна знала, что встретится с охотой. Она была бы не прочь обрадовать своим неожиданным появлением черноглазого и черноусого своего Ванечку, к которому уже несколько дней она опять чувствовала за полосой охлаждения, чрезвычайную нежность, то истомное стремление, которое вставляет говорить любимому – желанный. Она знала, что глаза его засияют доброй кроткой улыбкой, немного застенчивой, точно он стыдится собственной своей нежности, и она скажет ему: «У, бука! У, злой! Опять убежал от меня. Домой пора». Ирина Сергеевна хотела встретить Ивана Андреевича и закрепить в своей душе что-то большое и светлое. Ей совсем не хотелось встретиться с его приятелем, вместе с ним охотившимся, Зигмунтом Огинским. После того что было один только раз, так жутко, и ярко, и неожиданно, два года тому назад между ними, – один только раз, – она не хотела его больше видеть, и он честно выдержал разлуку целых тринадцать месяцев, выдумав себе поездку в польское свое имение в Виленской губернии. Но два уж месяца как он вернулся и снова дружил с Гиреевым, и опять они весело выхвалялись друг перед другом охотничьими подвигами. Красивый поляк с синими глазами и орлиным носом, несколько надменный, но и безукоризненно-вежливый, умел достигать, чего хотел, и снова пытался завладеть ее душой. Но довольно. Польский язык она с ним изучила. Нового Мицкевича, Словацкого и Красинского он не выдумает. А их она уже прочла и многое другое. «Ванечка не любит стихов и не читает книг, а когда я играю на фортепьяно или когда на деревне водят с песней хоровод, какое у него тогда лицо, лучше любой поэмы. Зигмунт, – Ирина Сергеевна мысленно сказала „Зигмунт“, – умеет красно говорить, но кажется, что книги и стихи любит он так же как свою двустволку, чтоб застрелить побольше дичи, и своего легавого Вавеля, которого можно послать куда угодно, делать стойку и смотреть на приказывающего покорно-услужливыми собачьими глазами. Нет, от меня он этого не дождется».

Встретилась однако Ирина Сергеевна не с мужем, а с Зигмунтом Огинским, едва только вошла за первыми деревьями опушки на лесную лужайку. Можно было подумать, что Огинский ее ждал, хоть она ему и не говорила, что придет в лес. Он стоял у ствола березы и, увидев ее, быстро подошел к ней. Она опустила глаза, тотчас же вскинула их и с бьющимся сердцем молчала. Тонкий свист синицы перепорхнул над ними, и бисерный напев синей птички рассыпался в близком осиннике разбившимся тонким хрусталем. Волна собачьего лая шатнулась, хоровой возглас гончих, качнувшись налево и направо, помчался куда-то в сторону. Солнечный луч пронизал круглое кружево паутины, дрожавшее между двумя изумрудными ветками развесистой ели, и по отдельным паутинным клеточкам заиграли малые радуги. В воздухе слышался крепкий и острый дух, где-то близко скрывавшихся, груздей.

«Ирис, – сказал Огинский (он так когда-то ее звал). – Мой милый Ирис, зачем так мучить меня? Разве я не люблю?»

Ирина Сергеевна молчала. Этот голос ее волновал. Эти слова ей нравились. Острый свист синиц перепархивал и разбивал хрусталинки.

Огинский взял ее за руку. «Моя милая», – сказал он. Сильным, но ласковым движением он потянул ее к себе. Где-то хрустнула ветка, и с березы дождем посыпались желтые листья.

Ирина Сергеевна резко высвободила свою руку, гордо закинула голову и воскликнула с горячностью: «Никогда! Никогда больше!» Она отступила, повернулась, и, точно за ней была погоня, со всех ног выбежала из лесной опушки на опустевшее поле.

Высоко, от севера к югу, в бледной лазури неба с долгим кличем-перекликаньем, тянули журавли. Их было семь, и мирный треугольник их ускользал с такой правильной торжественностью, точно полет их был размеренным служением на верховной светлой обедне.

2

Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.

А так, это был день как день, похожий на другие дни начала сентября – месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощания, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.

Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан, там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стекле от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно-звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой сад – название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи, другая выходила на луг, смежный с господским полем, третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля, на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.

Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя она упорно повторяла про себя: «Ваня!» И одно чувство билось в ней и плескалось, как пойманная серебряная рыбка, – чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлетать, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце; никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.

«Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! – упрямо повторяла она про себя. – Я люблю его, и пусть кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда».

Листья падали. Сколько желтых листьев, шуршащих под ногой. Откуда столько желтых листьев? Разве было их столько весной, когда они были зеленые?

Тук-тук, – прозвучал веселый стук дятла, перебегавшего вверх по стволу липы. Тук-тук. Тук-тук. Прилежный молоточек стучал.

Ирина Сергеевна остановилась и с наслаждением почувствовала, как стройная ее ножка утонула в опавших желтых листьях. Молодое сердце билось. Молодое сердце хотело ласки, полной ласки, всего счастья. Поцелуя, открывающего невидимые окна, которые вдруг распахнутся в огромное голубое пространство. Поцелуя, раздвигающего широкие темные завесы, за которыми звезды и новый серп луны.

Тук-тук, стучал веселый дятел, и, обежав вокруг ствола, взмахнул своими черными крыльями, мелькнул своей красной шапочкой и перелетел на другую липу, ожившую от пробега прилежного молоточка.

3

Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но ненадолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как, жердь, Мишка Шагин, – кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.

Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем затруднение небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, также как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо – то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?

Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе, как Устинья Архиповна. «Та молодая бабенка, эта модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец, как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин, таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем – и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут у печки сама себе барыня, как есть полная госпожа».

И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.

Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом: в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, погребах и кладовых, хотя имение было небольшое и настоящего барства там не было.

Ужин, правда, вышел на славу, и хорошо поужинать дома или в гостях у радушных друзей, после целого дня охотничьей потехи и рысканья по полям, лесам и перелескам.

За ужином Ирина Сергеевна дразнила и мужа, и его приятеля, то прикидывалась обиженной, то была не в меру весела и говорлива, вспоминала свое детство и дни институтской жизни, гордо похвалялась своими успехами на столичных балах, перекинулась в литературные разговоры, сообщила, что Пушкин гораздо гениальнее Мицкевича, и удачно доказывала это примерами из лирики того и другого, нашла, что Лермонтова по силе творчества и по загадочности личности даже и сравнивать нельзя, например, с Красинским, хитро умолчала о Словацком, к которому была сама очень неравнодушна. Усмехнулась и сказала, что, впрочем, только синие чулки так много говорят о книгах, а что она хочет отныне целиком посвятить себя только хозяйству, но музыки, конечно, не бросит, и даже именно сегодня в наказание им обоим за долгое отсутствие, будет им играть на фортепьяно до самой полночи. Угрозу эту она исполнила. В зале, уставленной цветочными горшками с причудливыми растениями теплых стран, небольшими пальмами, рододендронами, диким виноградом, плющом, кактусами, лимонными и апельсинными деревцами, густой и богатой звучностью запело фортепьяно, а в окно над ним гляделся тонкий серп новолуния. Ирина Сергеевна бегло взглянула на него и начала с «Вечерней звезды» Вагнера. Простые, красиво-печальные звуки сразу завладели воздухом безмолвной комнаты, прислушивающимся воздухом трех душ, мгновенно задумавшихся.

Есть в музыке воистину волшебная власть, которой нет ни в одном из искусств, чье назначение – завладевать душами, ни в зодчестве, которое, однако, зовут застывшей безгласной музыкой, ни в упоительной живописи, научающей красиво молчать, и говорить тихонько, и ступать осмотрительно ни в поэзии, да, даже и в поэзии, овладевающей сердцами и бросающей влюбленных к внезапному поцелую, и зовущей к подвигам, и припоминаемой, как слово молитвы, раненым насмерть, глаза которого меркнут среди гула и рокота битвы. Единственная власть музыки, ее нездешнее Божеское преимущество – сразу сливать воли и сердца, одним созвучием – почему именно этим, не скажет никто, – сочетанием двух-трех звуков и их чуть заметным уклонением к новому созвучию, их легким, звонким перебегом к другой неопределимой сказке без имени, зовом ниоткуда, узывом в никуда, этой игрой, сплетенной из паутин, что выпряли лунные души и овеяли крылья улетающих птиц, что, улетев, всегда возвращаются в самый неожиданный миг; власть заставить множество разных сердец, и даже вражеских, биться как единое сердце, внезапно отдохнувшее от всего, что было только что убедительно и сразу растаяло, как тень на стене от вошедшего в комнату луча; власть толкнуть многочисленный воли, заставить их тотчас же дрогнуть и выпрямиться лучеобразно, и сумму воль сделать единицей, одной волей, волей к счастью, к правде неожиданной, к целому хору взметающихся в душе, восторженных вскликов, гласящих о радости цельного нового зрения после давнишней слепоты.

Широкие волны «Лунной» сонаты Бетховена говорили спокойно, убедительным голосом одной души, видящей, к другой душе, которая должна, не может не увидеть.

Ирина Сергеевна откинулась в кресла и минутку отдохнула. Иван Андреевич и Огинским молчали. Им нечего было сказать друг другу, а заговорить с Ириной Сергеевной ни тот ни другой не смел. И однако, между ними троими возник и длился сложный внутренний разговор и всем троим казалось, что они что-то делают сообща, чего не делать не могут, чего не совершить нельзя.

Ирина Сергеевна болезненно вспомнила в эту минуту те слова, которые ей сказал за ужином Огинский. Когда она бросала свои стрелы в польских поэтов, а скорее, в него, он странно на нее смотрел и отмалчивался. Когда же она потребовала, чтобы он сказал что-нибудь определенное, он промолвил: «Вы только шутите сейчас, Ирина Сергеевна. И вам, кажется, весело, а мне грустно. И так как грустно, я вспомнил строчку из Словацкого: „Biada kobietom, ktore sluchaja nadto dlugo szumu placzecejc brzozy“ – „Горе женщинам, которые слишком долго слушают шум плакучей березы“».

Эти слова остались без ответа, благодаря тому, что как раз в это время вошла с новым блюдом служанка, и разговор спутался и изменился. «Но что он хотел сказать этим? Да, конечно. Обычный зазыв. Красота путешествий. Синяя даль, за которой новый цвет, и новый цвет, и новый цвет. Кто вечно здесь, узнает ли, что там? Не каждый ли день открывает свою новую тайну, когда не стоишь на месте, а идешь и не оглядываешься? Знаю. Знаю».

Она стала торопливо и даже с беспорядочностью играть романсы Шуберта. Дойдя до одного, она опять остановилась и ей показались совсем особенными эти простые слова: «На дальнем горизонте». Она брала левой рукой отдельные аккорды, как бы не в силах продолжать, а в душе ее, как щебет улетающих птиц, проносились эти чеканные строки слепого поэта Генриха Гейне:

 
На дальнем горизонте,
Восстав как дымный лик,
Средь темных башен город
В вечерней мгле возник.
 
 
Курчавит ветер влажный
Разбег волны седой,
Печально кормчий правит,
Склоняясь над водой.
 
 
И солнце замедляет
Свой свет, который ал,
То место указуя,
Где все я потерял.
 

Ирина Сергеевна вздрогнула, как бы проснувшись, с задором закинула голову, с задором проиграла картинную «Мазурку» Шопена, сыграла его Marche Funebre, сыграла, разрумянившись, запретный польский гимн, «С дымом пожаров», помедлила минуту, захлопнула крышку фортепьяно, и встала.

– Спать пора, – сказала она. – Я думаю, вы оба уж спите.

– Спать так спать, – сказал Иван Андреевич. – Завтра рано надо просыпаться.

Он говорил нарочные слова, чтобы скрыть свое волнение.

Огинский молча простился с хозяйкой и пошел в отведенную ему комнату, рядом со столовой. Ирина Сергеевна и Иван Андреевич ушли к себе в спальню, в угловую комнату на втором этаже, где два окна выходили во двор, а прямо против них, на середине двора, было несколько высоких берез; два другие окна выходили в сад, и через стекла виднелись темные кусты смородины, невысокие яблони, и все та же, осенью потемневшая черемуха и все та же осенью разукрашенная рябина.

Ирина Сергеевна посмотрела в окно, выходившее в сад, и долго ее манили осенние яркие звезды. Ей казалось, что эти далекие миры, доходящие до нас, до наших глаз, лишь как россыпь серебряных и голубоватых и неявственных световых точек, и гроздий, и сочетаний, сливались с тайной ее хотящего, ее горячего сердца. Вдруг ей показалось, что кто-то стоит в саду и смотрит на ее окно. Она торопливо задернула занавеску и, странно улыбнувшись, спросила мужа:

– Уж скоро совы будут прилетать. Правда?

– Да, я сегодня уж заприметил в лесу одного филина, – простодушно ответил Иван Андреевич. – Хотел было застрелить его, чтоб тебя потешить. Не знаю, почему-то не захотелось поднимать ружье. Уж очень он любопытно сидел на суку. Смотрел во все глаза и ничего не видел.

Ирина Сергеевна вздрогнула, и, хотя видела, что в словах мужа нет никакого второго смысла, не сказанного, но ей на минуту стало жутко и неуютно. Она подошла к нему вплоть, молча взглянула в это родное красивое лицо с невинно-лукавыми, усмешливыми глазами и, охватив его шею руками, со всей страстью предала его рту свои губы.

И позднее, когда они были в радостной ночи и рядом и он хотел овладеть ею, она, уклоняясь немножко, шепнула:

– Но только завтра ты не пойдешь на охоту, и никого не будешь убивать, да? Ни филина, ни даже зайцев?

– Милая, все, что хочешь, – сказал он, блаженно хмелея. Эта ночь была ночь страсти, ночь ласк, ночь любви. Эта ночь была предельной чертой, когда с звездных деревьев на небе падают вниз золотые яблоки.

Ночь любящего и влюбленной, снова любящей. Встреча душ во встрече двух тел.

И когда молодая, любимая задыхалась от счастья, она лепетала прерывающимся голосом: «Мой Ваня! Любимый!» Но в крайний острый миг пьянящего восторга, последнего, когда к лицу ее льнуло лицо ее желанного и два беспредельно были одно, в душе ее призрачно пронеслось, как шелест плакучей березы: «Зигмунт! Зигмунт!» Всхлипнуло чуть явственно, пронеслось и потонуло в заглушаемом стоне полного блаженства. «Мой! Желанный!»

Когда падают осенние звезды, они скользят одну секунду, две секунды – и нет их больше. Но иногда звезда падучая катится, захватывая полнеба, и после нее еще теплится световая полоса. Но вот она погасла и нет следа ее явления. А иногда иногда совсем иначе. Падучая звезда пролетала, разорвавшись огромным огненным шаром, и кто-то где-то, потом совсем случайно и победно найдет обломок не нашего мира, знак небесных полетов и горений, кусок небесного железа, метеорит. И этот гость иных миров надолго останется с нами, привлекая любопытные взоры. А кто-нибудь с душой тоскующей подойдет к такому обломку, и душе его сразу станет хорошо от сознания малости здешнего и правды иного, далекого, куда влечется каждая хотящая душа. И тоскующий уйдет от такого свидания освеженный, ступая по земле, как по звезде.

Та ночь была ночью ниспаденья небесного знака. А когда блаженные уснули, на осеннем небе поднялось и стало ворожить косвенным узором троезвездье Ориона.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю