Текст книги "Том 5. Стихотворения, проза"
Автор книги: Константин Бальмонт
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Благодельский к ней пришел, но, не имея дара говорить о чувствах с художественной постепенностью, и не имея вообще манер деликатных, он с внезапностью устрашающей так ураганно выразил и изъяснил свое страстное сердце, что с Марией Резниной случилось нечто вроде истерики от испуга. «Успокойтесь, успокойтесь», – пробормотал растерявшийся преобразитель исторических судеб России. Затем он быстро подошел к столу, налил из графина стакан воды, и торопливо выпил этот стакан сам. Несмотря на всю свою взволнованность, девушка не могла не разразиться громким смехом на такое несоответствие с логикой в судьбе этого стакана воды.
Конечно, ни писательские, ни организаторские достоинства Благодельского не утонули в этом нерыцарски выпитом стакане воды. Но в четырех сердцах, сохранивших про себя эту тайну, лик его несколько затуманился.
10
В маленьком провинциальном городе сохранять какую-нибудь тайну чрезвычайно трудно. Сплетни и любопытствующее исследование того, что делается у соседа в доме, и на соседней улице, и в разных местах города, есть основное правило жизни. О существовании кружка саморазвития давно все знали, но никто не придавал этому никакого значения, ни даже местный жандармский полковник, каждый вечер игравший в стукалку с мелкими чинами своего жандармского управления, ибо не с кем ему больше было играть в карты: в Шушуне считалось неприличным поддерживать с ним знакомство, и лишь исправник изредка приходил к нему и удос-тоивал его честью провести с ним вечер. Не то, чтобы шушунские жители были очень революционно настроены, совсем нет, но понятие «жандарм» даже их невзыскательному уму нисколько не нравилось.
Не прошел незамеченным и приезд Благодельского. Но опять-таки мало кто этим заинтересовался и обеспокоился. Революционное действо мало двинулось вперед со времени его побывки в фабричном городке. Разве что несколько чаще стали собираться для разговоров гимназисты и семинаристы, выражавшие свою революционность главным образом тем, что во время загородных пикников, при катаньи в лодках по реке Ракитовке, истребив традиционное количество рюмок водки и наговорившись досыта обо всем и ни о чем, они хором пели «Утес Стеньки Разина».
Времена была еще патриархальные, и, когда осенью того года в городе начались обыски, некто иной, как исправник пришел к Ирине Сергеевне и сказал ей, за несколько дней до этих обысков: «Ирина Сергеевна, мы с вами добрые приятели, и я вам по дружбе говорю: не нынче завтра, как мне сказал жандармский полковник, в разных домах будут сделаны обыски. Какие-то там разговоры о каком-то там революционном сообществе. Так вы Жоржику скажите, чтоб он, если у него что есть из подпольной литературы, припрятал подальше, а лучше бы и вовсе уничтожил от греха. Городского голову Евстигнеева я тоже предупредил».
Это случилось осенью, а весной никто еще не предвидел грозы. Да и придет ли какая-нибудь гроза в смысле разгрома? Не раньше ли успеет прийти революция?
Горик с нетерпением поджидал приезда Игоря, с которым он был связан самой горячей братской любовью и которого он ценил как старшего друга и во многом учителя. Игорь был в Петербурге, на первом курсе естественного факультета, и должен был вскорости приехать на летнюю вакацию. Сколько будет у них прогулок по лесам, и окрестным деревням, и по тенистым побережьям реки Ракитовки, там за Лебединым Слетом. Сколько будет разговоров о Боге, о свободе воли, о задачах мыслящей личности, о тайнах природы. Конечно, и о революции. Игорь, верно, об этом знает много и привезет какие-нибудь свежие вести.
Но до наступления лета в Больших Липах, еще этой весной в Шушуне, когда Горик почувствовал, что в его жизни началась новая полоса, у него был серьезный разговор о революции, но не с Игорем и не с кем-нибудь из членов кружка, а с Огинским.
Последние два года Огинский почти никогда не бывал в доме Гиреевых, и каждое его посещение создавало какую-то напряженную атмосферу в доме, трудно определимую словами. Все ему бывали рады, и всем казалось, хотя никто этого не высказывал вслух, что ему бывать не следует. Некая тайна, всеми сознаваемая, но никем не называемая, становилась все очевиднее. И быть может, именно оттого, что никто не называл эту тайну, каждому, кто соприкасался с ней через простое появление данного лица в доме, становилось странно и неуютно.
Огинский постучался в дверь комнаты Горика и вошел к юноше. Горик сидел один и читал по-немецки книгу Туна, «История революционного движения в России». Он очень обрадовался неожиданному гостю. Ему всегда нравился Огинский – и своим красивым лицом с синими глазами и выразительным орлиным носом, и своею вежливой достойной манерой говорить, и своими мыслями, отнюдь не повседневными, и тем, что он, Огинский, жил один, любил своих соловьев и канареек, и любил и понимал природу, как ее может любить и понимающе чувствовать кроме художника слова только страстный охотник.
– Здравствуй, здравствуй, Жоржик, – приветливо говорил Огинский. – Рад тебя видеть, давно хотелось поговорить. Все читаешь, Жоржик?
– Читаю, Сигизмунд Казимирович.
– А ты бы лучше поохотился. На вальдшнепов. Тяга великолепная. В весенней рощице куда как хорошо. Лучше, чем в душной комнате.
– Мне нравится весной в лесу. И всегда в лесу хорошо. Но убивать птиц или животных я не считаю этого дозволительным.
– Так, так. Моральный закон возбраняет, – улыбаясь, сказал Огинский. – Ну, вальдшнепам хорошо с тобой, и зайцам тоже. А как насчет людей?
– Что насчет людей? Вы хотите сказать: можно ли убивать людей? Вообще говоря, нет, но, в частности, да.
– Это когда же начинается такая частность?
– Можно убить насильника, защищая обижаемого от насилия.
– Туманно, туманно, мой милый. С насилием можно бороться по-разному, не принижаясь до насильника употреблением его предосудительных способов. Убивая кого-бы то ни было, ты не избегнешь имени и свойств убийцы. И совершив убийство насильника, ты прольешь человеческую кровь, и она обрызгает не только землю, а и твою душу. С душой, обрызганной красными пятнами, ты будешь в человеческой жизни живой ходячей заразой. Твой будто бы героический поступок по закону распространения заразы даст пример для другого, третьего и несчетного убийства. Это мы уже и видим сейчас в России. Я знаю, ты будешь говорить о деспотизме, о несправедливости, о неравенстве положений, о насилиях правительства, об исторической неправде. Все так, все так. Но пуля, и нож, и динамитная бомба не аргументы в достижении правды. Милый мой, тебе еще не минуло семнадцать лет, а смотри, у тебя уже спутались основные понятия. Возникает страшный вопрос: позволительно ли убить человека? А ты спокойно отвечаешь: вообще, нет, а в частности, да. Да не так же это, милый мой юноша, вовсе не так. Вопрос о дозволительности убийства настолько серьезный и важный, что тут можно только ответить громко и ясно: нет, никогда. Убивая другого, человек убивает себя и ходит по земле мертвый. Таких мертвых множество сейчас в России. Они в рядах правительства, и они в рядах тех, которые воображают, что они борются за приближение царства правды, между тем как они еще ужаснее, чем живые покойники, наделенные властью. Эти последние опираются на силу, и всякий, кто способен видеть и понимать, знает им цену, и тут грубое насилие, являясь в отрицательной своей цельности, никого прельстить не может, а вызывает рост понимания, исторический рост обвиняющего сознания, которое, дойдя до определенных размеров, до необходимой степени напряженности, естественно вызовет благие перемены в общем ходе вещей. А те другие мертвецы, разглагольствующие, кровью пишущие слова вольности, дикари, скальпирующие царя, хартию вольности изготовляющие из человеческой содранной кожи, они ведь перепутали слова настоящей желанной правды с приемами систематических лжецов, с воровскими ухватками каторжной шпанки. Полные недомыслия и самомнительности, преступно надевая на себя личину апостолов, иногда и вправду являясь грозными вестниками, к сожалению, непонявшими своего истинного назначения, – эти живые мертвецы, несущие искаженную весть новой жизни, подсовывающие молодежи поддельные грамоты одноглазой мудрости, эти оборотни, не видящие несчетных следствий своих поступков, на долгое время наполнят весь воздух целой страны словами, пропитанными кровью, двуликой совестью и подпольными изворотами.
– Я не сочувствую террору, – тихим искренним голосом сказал Горик. – Я верю в слово правды, в слово сознания, во всемогущую силу слова.
– Одно слово верно, – сказал убежденно Огинский. – Слово любви. Только ему дана на Земле власть достигать достойного и делать созидающее дело. Те, которые опираются на ненависть и стремятся к достижениям проповедью ненависти, по существу своему преступники и подделыватели действительности. Я вижу, ты читаешь книгу Туна. Я ее знаю. То, что ты читаешь ее по-немецки, делает тебе честь. Но то, что ты тратишь время и портишь глаза над чтением этой немецкой дряни, – праздное занятие и даже дурное.
– Почему вы так отзываетесь об этой книге? Она очень серьезная.
– Немцы обо всем говорят серьезно. Даже о войне мышей и лягушек. Но я браню сейчас этого господина не как немца, а как историка революционного движения в России. Все такие господа, когда пишут, говорят сплошную ложь, даже в то время, когда они рассказывают точные факты. Потому что они не все факты рассказывают, то есть подтасовывают действительность. Притом же, что бы они ни рассказывали, они исходят из основной посылки, которая ошибочна. Эта посылка – революция. Все благо в революции, это альфа и омега. Революция сама по себе хороша, и всякая попытка ее вызвать, значит, тоже хороша. Рассказывают о хождении в народ, об этом позорном походе невежества, легкомыслия и слепого доктринерства, и обо всех этих расчувствованных оболтусах говорят как о пилигримах, отправившихся в Святую землю. Революции они не создали, ни те другие, пишущие свою хартию вольности кровью. Революция придет независимо от них и, если придет, то лишь для того, чтобы в миллионных размерах выявить тот яд, который они в себе носят, не взяв от них ни одного благого зерна, из тех жалких крох благого, которое у них еще есть. Каждая революция есть грязь и кровь. Каждая революция есть вулканическое извержение гнева, и огонь этого извержения есть разрушение, и дым его – торжествующее невежество и разнузданная низость. Гнев злобы не есть разрешение трудного вопроса, и ликующее бешенство толпы, – а революция есть толпа с шайкой властолюбивых коноводов – всегда топчет в грязь человеческое достоинство и человеческую мысль. Та великая бойня, которая нашла своих идеологов и называется Великой Французской революцией, в действительности есть не что иное, как позорящее людей, кроваво-черное пятно. Но там были еще характеры и некоторые мысли. Когда революция явит свое лицо Медузы в нашей России, это будет исполинская пугачевщина и ничего больше. Города превращенные в сумасшедшие дома и деревни превращенные в разбойные гнезда.
– Значит, вы все-таки думаете, Сигизмунд Казимирович, что революция придет непременно? – с любопытством спросил юноша.
– Не берусь быть пророком, но худшее совершается в истории легче, нежели благое. У меня на это особый взгляд. Я думаю, что, вообще, человеческая мысль пошла по совершенно ложной дороге. Машина есть изобретение Дьявола. То, в чем видят усовершенствование, приведет к гибели.
– Я не понимаю вас. Объясните, пожалуйста.
– Большой разговор, мой милый, большой разговор. Простота и святость человеческих отношений систематически исчезают всюду на Земле. Отторженье от благой связи с Природой все более становится правилом жизни. Машины существовали всегда, но только как необходимое дополнительное орудие. А вот уже лет пятьдесят, пожалуй, больше, как машина стала из орудия господином. Неограниченное развитие машинного производства, неизбежное развитие усовершенствования машин, создает машинные чувства. Все становится машинным. Так в Европе и Америке, так будет и в России. Простодушные деревни или вымирают или превращаются в города. Города превращаются в душные казармы и фабрики. Лишенный пастбищ, скот, согнанный на убой, воет, ревет и сумасшествует. Камень и железо, душные клетушки, фабричные трубы и компания пауков разного калибра, то бишь, господа фабриканты, в таких условиях чувства развиваются определенные. И фабрикантскую голову ничем не прошибешь, она из чугуна. Всякий дьявольский дар кажется добрым, это чтобы его взяли. А когда его возьмешь, взявшая рука отсохнет и самая душа зачахнет. Если революция придет, она придет отсюда, и тогда фабричные души по-фабричному распорядятся, как с мертвым материалом, со всем, что в человеческой жизни есть живого.
– Сигизмунд Казимирович, – с волнением сказал Горик. – Но ведь вы гораздо ближе к революционерам, чем это кажется. И потом, как возможно, каким образом это возможно? – Горик стал говорить с негодующей горячностью. – Чтобы вы не испытывали ненависти к тем, кто растоптал вашу родину, кто без конца унижает и мучает Польшу?
Огинский побледнел и встал. Он заговорил не сразу, отвечая на этот всклик. Глаза его исполнились невыразимой грусти и нежности. Такой же вопрос, произнесенный с такой же горячностью, он слышал когда-то давно из любимых уст.
– Милый мальчик, – сказал он наконец, кладя свою правую руку на плечо Горика. – Зачем ты искушаешь меня? Об этом говорить можно много, и мы когда-нибудь будем говорить. А теперь… Знаешь, что я тебе скажу? Ты за последнее время все больше становишься похож на свою мать, какой она была тогда, когда тебя еще не было на свете. Ты знаешь, как она мне дорога, и я знаю, что ты с ней дружишь и любишь ее всем сердцем. Так не огорчай же ни ее, ни отца. Брось ты этих разных Причетниковых, Крестовоздвиженских и не путайся с ними. Ни к чему это доброму не поведет, да и недостойно это тебя. Право же, ты их всех умнее, и нечего тебе с ними делать.
– Сигизмунд Казимирович, я хочу изучать Польский язык, – сказал Горик, не зная, чем выразить внезапный прилив нежности к Огинскому.
– Ну что ж, учительница у тебя в твоем же доме, она хорошо его знает.
11
Если есть какой-нибудь несомненный признак истинной дружбы, это – рыцарское служение одного другому, верность во всех превратностях. Друг любит друга и друг верит в друга, друг всегда заступается за друга. Если один находится далеко и о нем кто-нибудь говорит что-нибудь дурное, друг неспособен допустить это, как неспособен поверить, чтобы солнце зашло навсегда или огонь стал холодным. И другу так же хорошо и радостно от присутствия друга, как любимому хорошо от присутствия любимой, только радость дружбы спокойнее и прозрачнее радости любви, она уютнее и надежнее, потому что дружба неизмеримо отдаленнее от яростного жерла ревности, которое всегда тайно соприсутствует на празднике любви. И в дружбе не кажется, что утрачиваешь свою свободу, теряешь самое ценное достоинство своей души, если один друг умнее другого, сильнее его, более завладевает дружеской душой, а сам остается более вольным и независимым. Без тайной оглядки в дружбе неограниченно переливаются из души в душу все сокровища, которые есть в одной и в другой душе, и весь мир кругом становится от такого сопричастия душ зовущим разбегом, где весело попробовать силы и коснуться испытующе бесчисленных тайн, скрывающихся в каждом уголке леса и дома, в каждом промелькнувшем лице и пролетевшей птице, в каждом острийном соприкосновении двух мыслей, в любой встрече двух звуков, двух слов.
Такой дружбой были связаны два эти брата, Игорь и Горик. Их дружба началась на утре их дней, когда, дети, они молились вдвоем перед малыми иконками о несчастной, которая была убита, и о несчастном, на которого надели тяжелые цепи и отправили в неведомую даль на долголетние пытки. Их дружба росла вместе с ними от каждой беседы, от каждой новой книги, прочитанной вместе, от каждой прогулки в саду, где цветы и деревья учили их гармонии, от каждой долгой прогулки вдоль тихого течения реки, уводившей их своими излучинами в зеленое царство впервые увиденных перелесков, впервые услышанного воркованья тяжелого лесного вяхиря, впервые прозвучавшего в полудетском разговоре кристального слова Бог, уманчивого слова Воскресение, впервые увиденной на белом стволе лесной березы свернувшейся в пятне солнечного света геральдическим узлом внимательно глядящей змеи.
В самом раннем детстве вся потребность в дружбе, какая была в душе Жоржика, вылилась в его любовь к Глебушке. Он не перестал любить Глеба и позднее. Он сохранил к нему привязанность и потом, в годы гораздо более поздние, любуясь на эту цельную дикарскую душу, безраздельно преданную собакам, ружью, радостям леса и охотничьим утехам. Но, сын страстного охотника и выросший среди братьев, которые, кроме Игоря, все увлекались охотой, Горик охотником не стал. Он очень любил ездить на охоту с отцом и братьями и смотреть, как охотятся другие, но у него не было искушения стрелять дичь, и ему было даже неприятно взять ружье в руки. Это была инстинктивная неприязнь, которой он лишь со временем придал характер убеждения. Только три раза он соблазнился стрельбой, и все три раза больно запомнил.
Однажды Глебушка уговорил его принять действительное участие в охоте на зайцев. Когда, торопливо спасаясь от гончих, заяц выскочил шагах в двадцати от Горика на лесную лужайку, он быстро прицелился и выстрел попал зайцу в голову. Заяц был убит, но успел раз прокричать. Это был жалкий пронзительный крик, похожий на крик маленького ребенка. Когда Глебушка подбежал к Горику, поздравляя его с метким выстрелом, он стал смеяться над братом: тот настолько обрадовался своему успеху, меткому выстрелу, что смертельно побледнел. Но не от радости побледнел Горик.
Другой раз Горик захотел проверить меткость своего глаза и руки, когда осенью увидел в саду серого дрозда, сидевшего на самой верхней ветке рябины, увешанной красными гроздьями. Он приложился и выстрелил. Дрозд упал. Когда Горик поднял его, в черном глазе птицы светилась еще печальным светом жизнь, но глаз уже наполовину был затянуть тусклой пленкой, а в полураскрывшемся клюве дрозда виднелась красная ягода рябины, которую он не успел проглотить. В этом черном глазе и непроглоченной красной ягоде было что-то невыносимо-раздирательное. Горик мысленно поклялся, что он более никогда не возьмет ружья в руки.
Только один раз он нарушил эту клятву, Коля Перов и Глеб уговорили его пойти охотиться на тетеревов. Они стояли втроем на лесной полянке, когда сеттер поднял в кустах тетеревиный выводок. Глебушка стоял поодаль, а Коля Перов находился в нескольких шагах против Горика. Тяжело махая темными крыльями тетерев летел медленно и низко. Первый выстрел по уговору принадлежал Горику. Он наметился и, переводя мушку согласно с полетом дичи, видел только тетерева и мушку. Уловив секунду, которая показалась ему наилучшей, он спустил курок, и в ту же секунду Глебушка громко вскрикнул, а Коля Перов упал. Через мгновение и Горик, весь похолодев, сел наземь, ибо ноги его больше не держали. Трагедия однако не случилась. Перов упал, спасаясь от смертельной опасности, потому что дуло было направлено ему прямо в грудь, а Горик очутился на земле, поняв, что, если бы не осечка, весь заряд угодил бы в его друга, вероятно, в самое сердце.
Это был конец охотничьей карьеры Горика. Он воспринимал приметы суеверно, и случай был на самом деле очень выразительный.
И однако же метко стрелять Горик научился еще лет тринадцати, и притом из револьвера, а как известно, метко стрелять из револьвера труднее, чем из ружья. Научил его этому Игорь.
В большом деревянном доме, в усадьбе, был очень интересный чердак. Воистину это было целое заколдованное царство, уже тем приятное, что туда почти никогда никто не заходил. Из красивого узорного оконца, к которому можно было взобраться по лесенке, виднелись далеко зеленые поля, леса, село Якиманна с блестящим шпилем довольно высокой колокольни и за селом синие дали. Чердак был обширный и представлял складочное место самых разнородных предметов, ставших ненужными на время или навовсе в течении целых десятилетий. Там были поломанные кресла, у которых сиденья были безнадежно продавлены, и тут же рядом запасные кровати, на случай приезда гостей пригодные быть вытащенными и перенесенными в ту или иную комнату; поломанные столярные инструменты, быть может, те самые, которые служили для изготовления китайских шкатулочек в честь суровой бабушки; какие-то доски вроде гладильных; какие-то неопределимые изношенные предметы, говорившие о старых временах; таинственные полуонемевшие клавикорды, которые все же, если поиграть на них, издавали глуховатые сентиментально-сладостные звуки; шкаф с выбитыми стеклами, наполненный очень старыми бумагами и разными тетрадями; огромное количество толстых томов, «Отечественные записки» и «Вестник Европы» за старые годы; наконец, ряд портретов масляными красками, цари, начиная с Екатерины Второй, изгнанные в свое время из комнат, когда Клеопатра Ильинишна уехала из Больших Лип.
Игорю по какому-то случаю был подарен тот самый револьвер, который был привезен с полей сражений между русскими и турками, ему же был подарен и ятаган. Турецкий ятаган мирно покоился как украшение на стене в комнате Игоря, а из револьвера он стрелял в цель и устраивал стрельбу преимущественно на этом чердаке. Когда Игорь и Горик научились стрелять хорошо, им наскучило всаживать пули в кружочек цели, и старшему брату пришла в голову неуважительная к литературе мысль стрелять в толстые, переплетенные по две книжки в одну, тома «Отечественных записок». Это было довольно забавно, но пули, пробив толстый переплет, заседали внутри тома. Тогда возникла мысль о преимуществе стрельбы в царей. Екатерину, как женщину, стрелки пощадили, также и Александра Первого, по некоторому пристрастию к нему Игоря, но курносому Павлу Горик прострелил лоб, а Николаю Первому Игорь прострелил сердце. Впрочем о деспотизме того и другого было при этом упомянуто лишь вскользь.
Больше, однако, чем эти забавы, Игорь и Горик любили игру в лапту и в городки, а еще больше долгие прогулки по лесам вдоль течения Ракитовки, с заходом в какую-нибудь деревню, где за пятиалтынный они получали у первой бабы, на вид почище, увесистую кринку с густым молоком и сколько хочешь ломтей свежевыпеченного душистого черного хлеба.
Во время таких прогулок всегда между братьями возникали длинные споры, и, вернее, не споры, а полюбовное разрешение разных вопросов с тщательным сопоставлением различных и резко противоположных точек зрения. Игорь был старше и более наклонен к отвлеченному мышлению. Горик, несмотря на то, что был юнее, в силу художественности своего темперамента во многом был разнообразнее, чем старший брать, и, рассматривая все в призме чисто созерцательной, умел в споре, если не побеждать логические доводы логическими же доводами, ускользать от нежеланного решения игрой в образы. Более страстный и наклонный к фанатизму, Игорь нередко вскипал от этой играющей извилистости, называл брата змеей и говорил, что у него, Игоря, одно только имя, и он в каждом рассуждении хочет одного решения, а Горик – также и Жоржик, и также Егорушка, а среди барышень и Юрочка, и в конце концов неизвестно, кто он, – во всяком случае далек от Георгия Победоносца. Горик не обижался, а смеялся на такие обвинения. Он слишком хорошо чувствовал, что для него, Горика, всегда во всем и везде звучит один голос, живущий в его собственном сердце, но слитый со всем, что зовет и манит солнцем на небе, и цветами на стеблях, и лицами людей, дышащими убежденностью, и лицами тех милых кого любишь, и певучими звуками в сочетаниях слов, и неожиданно заигравшей музыкой. И если Горик любил спор, представляющий собой лишь обмен мнений и рассмотрение вопроса с разных сторон, он чувствовал глубокую неприязнь к спору враждебному, к спору как к спору, к тому разряду излюбленного среди людей словосос-тязания, которое само для себя есть цель. К такому спору он всегда чувствовал не только упорную неприязнь, но и нечто вроде суеверной боязни. Он вовсе не был бесстрастен, о, нет. Очень рано он с сочувствием запомнил, прочитанные в какой-то книге слова Эразма Роттердамского: «Человек без страсти, как камень. Никто его не полюбит, каждый побежит от него». Но чрезмерная страстность в выражении своего мнения, когда это мнение не совпадало с мнением собеседника, догматизм, доходящий до навязывания себя, это было ему совершенно чуждо. До последнего отъезда Игоря в Петербург, они были во многом совершенно согласны. Горик только не мог принять религиозного фанатизма Игоря, выражавшегося в непомерном преклонении перед Библией, мрачная исключительность которой превозмогала в уме Игоря и над Евангелием, и над чисто логическими доводами философского мышления.
С большим нетерпением Горик ждал приезда старшего брата.
12
У Ивана Андреевича была новая хозяйственная забота, пожалуй, не столько забота, сколько новая хозяйственная забава. У него в последние годы как-то ни к чему оставались излишки пшеницы, и он надумался построить небольшой крахмальный завод.
Завод был небольшой. Кроме главного мастера Федора, пожилого человека весьма закорючистой умственности, на нем работала всего-навсего одна артель в десять – двенадцать человек, причем все они, кроме мастера, то исполняли сельскохозяйственные работы, то были на заводе, и вообще все это дело было любительское, но не без некоторой внутренней политики. Крахмал со своего завода Иван Андреевич не Бог весть по какой цене продавал знакомым фабрикантам Чеканово-Серебрянска, и это давало ему возможность не порывать с ними связи, а партия фабрикантов была достаточно сильна в шушунском земстве, и без их содействия трудно было провести какую-либо желательную меру. Замученная лошадь с завязанными глазами, чтобы не скружиться, ходила без конца, погоняемая то одним, то другим работником, по деревянному круглому помосту, представлявшему собой как бы дно невысокого и очень большого чана, движением своим она вращала воронкообразный деревянный каток, раздавливая зерна пшеницы и обусловливая этим стечение пшеничного сока в определенные вместилища. Выжатые семена пшеницы, так называемая барда, шли то на удобрение, то на корм домашней птице и скоту. А вонючая жидкость, распространяя кислый дух, – ненужный остаток превращения – стекала в канаву, на которой росла сочная крапива, и достаточно беспокоила тех, кому мимо этой канавы приходилось идти. Ирина Сергеевна находила, что вся усадьба этим испорчена. Так оно и было.
Раз под вечер, когда Игорь с Гориком сидели на крыльце и разговаривали, мастер Федор зачем-то приходил в дом, и Ирина Сергеевна попросила его вытряхнуть запасной тюфяк – ожидали гостя. Собственно это вовсе не было дело Федора, но он охотно согласился услужить барыне, и, вытряхивая тюфяк, лукаво посмотрел на барчуков, и сказал: «Вот поколотить хорошенько тюфяк, залежался он, и все зловредные миазмы из него выйдут».
– Откуда вы, Федор, знаете, что такое миазмы? – спросил Горик.
– А я всякую химию-механию знаю, – усмехаясь, ответил Федор. – Мы и «Хитрую механику» читали и еще кое-что, – прибавил он, лукаво подмигнув. – Да только все это ни к чему. Разум мутит, а понимания прибавляет мало.
– Все-таки, кто же вас навострил в вашем чтении?
– Да мало ли кто по свету ходит. А по свету я побродил. Офеней был, книгоношей. Бывало, что и проскочит среди книжек такое, что даже глаза на лоб выскочат. Пока читаешь, не весть что померещится, а прочтешь, все тем же и в том же останешься.
– Будет время, станет лучше. – И Горик сказал несколько ходовых революционных фраз, приличествовавших, как ему казалось, случаю.
Очень выразительна была в глазах Федора ирония, когда, с преувеличенной почтительностью выслушав, он ответил:
– От слова до дела далеко, и в книжных словах результат невеликий. А вы вот лучше подарите мне усадьбу, заживем хорошо с нашей артелью. А то и без нее. Прощения просим.
На том разговор и кончился.
Это маленькое впечатление, несколько раз повторявшееся, когда Горик при случае пытался заговаривать с Федором, неуловимо слилось в уме юноши с другим впечатлением, совершенно иного порядка.
Последней осенью Глеб и Николай Евстигнеев, охотившиеся в окрестностях усадьбы не раз, были неоднократно приглашаемы деревенскими знакомцами повеселиться вместе с парнями и девками на посиделках, в той местности называвшихся – беседа. Евстигнеев и Глеб привозили угощения, орехов, леденцов, яблок. Шутили собравшиеся на беседу, угощались, смеялись, пели, плясали, играли в любовь, что было и нетрудно при юном возрасте и поцелуйном характере песен. Горику, один раз бывшему на такой беседе, показалась особенно забавной и определительной такая коротенькая песенка:
Любимая песенка,
Есть на печку лесенка.
Глазки дремлют, спать хотят,
Целоваться нам велят.
С печи на полати,
Семь раз целовати.
После песни избранная пара, юноша с девушкой в точности выполняла то, что в песне указывалось. И все песенки были в этом роде.
Два юные охотника из барчуков повеселились и три и четыре раза, но веселье чуть не привело к беде, ибо те деревенские парни, которые ходили в город на фабрику, оказались весьма ревнивыми и озорными, и после одной беседы, завершившейся воинственными действиями, Евстигнеев и Глеб, уступая превосходящим силам неприятеля, должны были спасаться быстрым отступлением: вывезла их лошадь, и вовремя.
Тем летом, о котором идет речь, Игорь, Глеб и Горик стояли раз в праздничный день на околице и смотрели, как девки и парни Больших Гумен вместе с молодежью из усадебных работников водят около пруда на лужке веселый хоровод. У Глеба был великолепный белый сеттер с коричневыми ушами и красиво брошенным прихотью природы как раз на средине спины, немножко ближе к загривку, коричневым пятном. Своим изяществом, человечески-умными глазами и редкостным верхним чутьем, эта охотничья собака, по прозванию Верный, славилась по всей округе не только среди охотников. И в самом деле ум не так часто встречается и среди людей, – исключительно умная и красивая собака вдвойне чудо.
Как раз когда хоровод только что окончил одну из своих хоровых песен, по дороге из Михалкова показалась кучка гуляющих фабричных парней, у одного из них была гармошка, у другого плохенький бубен, на котором он однако играл залихватски. Когда парни эти проходили по деревне, Глеб увидел, что оба музыканта – как раз его враги, участвовавшие в той ссоре на беседе. И когда парни проходили совсем близко, Глеб насмешливо сказал: «Ну и бубен у тебя. Подари его на лукошко тетке Лукерье». Парень тряхнул головой, ничего не сказал, подумал и, когда уже отошел довольно далеко, обернулся и крикнул: «К Иванову дню будет много лучше».