Текст книги "Том 5. Стихотворения, проза"
Автор книги: Константин Бальмонт
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
– Так ведь и везде. Крестьянскую неволю заменили волей, а что вышло? Одна смута и недовольство. Обкарнали эту пресловутую реформу, так вот, как пуделя стригут. Помещики дуются и ворчат: «Кровное у нас отняли». А мужики и пуще про себя думают, хоть не так громко ворчат: «В кровном нас обидели».
– То же будет и с другими реформами. Дадут, попридержат. Дадут и отнимут. Дадут, а тут же обратное дадут в придачу. Разбирайся во всей этой путанице. А скоро и вовсе ничего не будут давать. Надоест давать. Лучше брать. Царство Польское взяли, и все возьмут в ежовые рукавицы. Да может, оно и впору так будет. И народ рабы, и это так называемое общество тоже рабы.
Иван Андреевич был односложен. Он еще мало умел разобраться в новой действительности. Ирине Сергеевне очень были любы эти слова Огинского, она была совершенно с ним согласна, но только более наклонна к оптимизму. Смотря на мир через призму своего благоволения и своего деятельного нрава, находящего удовольствие в делании добра другим, она преувеличивала значение единичного усилия и преуменьшала значительность неуклонного хода вещей, захваченных сложной сетью взаимоотношений.
Иван Андреевич затомился от этих разговоров и стал собираться домой.
– Ну, так как же, Сигизмунд Казимирович, – спросил он ласково, – скоро к нам? Мы о вас соскучились. Пора и поохотиться вместе.
– Какая же теперь охота? – уклончиво сказал Огинский. – Ясные дни кончились. Не нынче – завтра дожди начнутся и зарядят недели на две. Разве зима ранняя будет. Приеду как-нибудь.
– Зима далеко ли? Как первая пороша будет, мы уж повеселим сердце. А теперь пойду-ка я потороплю Андрея, узнаю, вернулся ли он с покупками, и в дорогу.
Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчаливый и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.
– Огинский, отчего вы молчите? – тихо спросила она его.
– Вы знаете.
– Нет, скажите.
– Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, – что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.
– Огинский, я вам говорила, что это невозможно.
– Все можно устроить, все устраивается.
– Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.
– Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.
– Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, – сказала с горечью Ирина Сергеевна. – Мужское сердце – дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.
– Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?
– Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, – медленно промолвила Ирина Сергеевна. – Хочу вас видеть. Иногда. Но… но мы должны быть только друзьями.
– Ваш слуга. – Огинский поклонился.
– Зигмунт! Мне больно, – воскликнула она с горячностью.
Огинский быстро подошел к ней, и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.
– Мне жаль вас, Зигмунт. Мне жаль, мне жаль, – чуть явственно прошептала она, не отнимая руки.
Огинский прошелся нисколько раз по комнате. Канарейка перепорхнула с жердочки на жердочку и запела пронзительно звонко. Другая и третья желтая птичка заливчатым голоском откликнулась на этот солнечный всклик. Раздались шаги. Иван Андреевич усмешливо воскликнул:
– Ну, и молодец же наш Андрей! Я его посылал за покупками к Евстигнееву, велел купить три фунта фисташек, три фунта мармеладу и две сахарные головы, а он взял три сахарные головы и по десяти фунтов и мармеладу и фисташек. Это чтобы тебе угодить. Ну, да не пропадет. А лошади готовы.
Простились. Поехали. Прохожие с любопытством смотрели на тройку, точно это была какая-нибудь редкость. Бешено заливались дворняжки, выскакивая из-под ворот и гонясь за тройкой с пол-улицы, после чего сердито возвращались восвояси, как бы передав следующим хлопотливую обязанность лая. Вот проехали длинный высокий мост над рекой, с огромными быками, стоявшими справа и слева для защиты от льдин во время ледохода. Быстро миновали Заречье. Снова поле, снова лес, снова зеленая, голубая и золотая воля земли и неба, свободных от ложности городских построек и всего, что в городе.
Иван Андреевич свободно вздохнул и, закурив папиросу, погрузился душой в переливчатый звон колокольчика.
– Эй вы, родимые! – разгонял тройку Андрей, знатно погулявший и подпивший в Шушуне.
– Ванечка, Ванечка, как я люблю тебя! – вдруг с порывом воскликнула Ирина Сергеевна.
Иван Андреевич молча взглянул на нее, поцеловал и, крепко обняв, прижал к себе.
– Возьми мою руку, – сказала она тихонько, и дала ему свою правую руку. – Держи ее крепко, крепко.
– Я держу ее нежно, но крепко, – сказал Иван Андреевич, теснее прижимая к себе затрепетавшую любимую. И в ясных черных глазах его сверкнуло странное выражение, отражение далекого большого мрака.
Колокольчик звенел и далеко разливал свои серебряные звуковые разбеги. Солнце склонилось к закату. По полям и лугам протянулись длинные косвенные тени.
15
Осенние капли, октябрьские капли, какие они медленные и неисчислимые, текут, текут, текут, ленивые дождевые струи из свинцового, сплошь затянутого тучами, неба. Нет больше солнца, оно куда-то ушло, и земля, перед тем как сковаться и заледенеть в зимнем наряде, набухает от обильно текущей влаги, поит, на всю долгую зиму напаивает, зябнущие корни, которые потом уснут до весеннего зова, до тех дней, до того часа, когда солнечный луч постучится к ним в глубь достаточно сильным горячим концом своим. Печальные и медленные струи дождя, малое существо, живущее в тайности, услышало ваш голос и, до того как появилось в явности, узнало, о чем вы говорите, осенние капли, услышало ясно через слух матери, сидевшей подолгу у замгленных окон, по которым косвенными влажными руслами, перебегая от малого русла к руслу, текли и стекали бесконечно по стеклам октябрьские капли, осенние капли.
И слышало маленькое существо слухом матери, нежась, в незримой своей тайности, и воспринимая от материнской сущности свою новую плоть и кровь, как кончилось течение осенних капель, как обрадовалась жизнерадостная женщина, что остудился и изменился мир, в котором двор был большой лужей, а все дороги – грязь, что зареяли бесшумные снежинки и своим легким летом запели безгласную и все же слышную душе, вьющуюся песню белизны, чистоты и кристаллов. Белой пеленой свежей пороши, первой, радовалось самое солнце в высоте, украшая ее россыпью мелких алмазов, искрившихся и мерцавших от края до края полей, где поле сливается с небом. От синего неба до синего неба, по белой земле, украшенной в белый бархат, пели снежинки, порхая, и ложась, и укутывая мир, и укутываясь друг другом; пели алмазные россыпи о многокрасочности белого цвета и связи земли с солнцем; пели в человеческой душе, уже живущей, и другой, предназначенной к полноте жизни, свивались, сплетались и пели к мысли о красоте мира и жизни о том, что хорошо желать, и жаждать, и создать что-нибудь о том, что счастье сильнее несчастья, и нет греха, а есть только ошибка, и есть возрождение в смене часов, неисчерпаемая чистота, восстановляющаяся кристальность в стремящемся беге дней и ночей.
И счастливая женщина радовалась солнцу, а малое существо нежилось в своей тайности, и незримыми, но сильными тончайшими потоками солнечная кровь играла и творила новый колос грядущей жатвы, новую плоть лунного и солнечного тела, новожданную человеческую душу.
– Если бы я умела писать стихи, – говорила счастливая женщина, – я бы написала о снежинках!
И, смотря на крестики и звездочки снежинок, она не подозревала, что этой жаждой стихов о снежинках она уже написала их, много-много стихов певучих в том малом существе, которое слухом и сущностью матери уже прильнуло к груди Вселенной, звездотворческой Вселенной, ткущей свою пряжу всеобъемно и так тонко, так утонченно-воздушно, что никакой острый глаз самого зоркого охотника, блуждающего в горах, самого зоркого пастуха, выросшего в пустынях и прериях, не рассмотрит эту ткань, не увидит ее вовсе, а она есть.
Уже был декабрь. Солнце повернулось к весне, еще далекой, но повернулось. Дня прибавилось на воробьиный скок. Да воробьиный-то скок, излюбивший дороги, измерил много более пространств, чем полугодовая или годовая дорога солнца.
Счастливая женщина любила своего любимого, и только любовью материнская сущность питала и взрощала в тайности незримое малое существо.
16
Ирина Сергеевна вела жизнь деятельную и всегда куда-нибудь торопилась, ей не хватало целого дня на то, чтобы выполнить все, ею самой на этот день назначенное. Строго говоря, одних хлопот с детьми, чтения разных книг и неизбежных мыслей и мечтаний было вполне довольно для каждого дня. Но она этим не удовлетворялась. В определенные дни недели, по утрам, к ней приходили крестьянские дети, и она учила их грамоте. О школах для крестьянских детей в то время еще только шли разговоры, и самый вопрос, нужна ли грамотность народу, оживленно и бестолково обсуждался в правительственных кругах и в столичных журналах и газетах.
В определенные дни также к Ирине Сергеевне приходили со своими болезнями окрестные мужики и бабы с детьми. Самоучкой приобретенные, кое-какие немногосложные медицинские познания она применяла с большим рвением и, откладывая трудные случаи до приезда врача, применяла и с неизменным успехом, вызывая в мужиках и бабах не только искреннюю благодарность, выражавшуюся в пожеланиях и благословениях, но и настоящее преклонение. Темный и скудный наш народ. Темным и скудным он был и тогда, и простая арника, останавливающая кровь, или детская присыпка и два-три слова, научающие бабу, как сделать, чтобы перепревший ребенок не кричал благим матом, были средствами чудодейственными и очень наглядно входили в жизнь людей, никем не приласканных и знавших больше свою стесненную действительность да начальнические окрики. Благодарные бабы приносили целительнице яйца и деревенские лепешки, она их отдаривала платками и кусками ситца.
К хозяйству в точном смысле Ирина Сергеевна была равнодушна, но все же в определенные времена года она целиком уходила в изготовление варений, солений и наливок. Игорь и Глебушка были еще очень малы, и заботы о них были несложны. Однако на это уходили часы, и она никогда не тяготилась этими заботами, но благодаря присутствию нянек могла иногда подолгу забывать о детях, увлеченная чем-нибудь другим.
Велев Андрею заложить санки, она по целым часам наслаждалась быстрой ездой по лесной дороге, среди оснеженных елей и берез. Если в солнечное утро во время такой прогулки ей удавалось увидеть в лесу белку, она бывала веселой весь день. Ей нравилась эта, как она говорила, солнечная примета. Впрочем это было слово Ненилы, а не ее. Добрая старушка, любившая поговорить про всякую всячину с молодой ласковой барыней, однажды ей рассказала:
– Как же вы это, матушка барыня, не знаете? Солнышко по небу ходит как боярыня, вся в золотом платье, и косы у боярыни золотые. У солнышка и птицы и звери свои особенные, ей, боярыне, назначенные. Вот жаворонок, хоть и серенький, а как только солнышко начнет греть, он и летит вверх, чтобы госпоже небесной послышнее было, как он хвалы ей поет звонкие. И петух тоже. Когда поет, всегда голову вверх приподнимет и смотрит на солнце. Ежели ночью он тоже поет, так это оттого, что он солнечные часы хорошо знает. Часы передвинулись, он и слышит, знак подает. Все равно как у нас в столовой стенные часы со звоном. Полчаса или час пройдут, они бьют, знак подают. Еще он ночью также и от нетерпения поет, очень ему хочется, чтобы солнышко скорей взошло. И уж кто-кто, а петух знает, когда солнышко восходит. Часы ошибутся, и самые даже лучшие, а петух никогда. И цыплята ведь желтенькие всегда из яйца вылупятся. Это они оттого, что солнечные. А из зверей – тех солнышко любит, у которых рыжая шерстка. Лиса к примеру или белка. Особенно белка. Она, когда солнце к весне повернет, сейчас давай скакать да прыгать с дерева на дерево от радости. Так и прозвали ее в народе – солнечная примета. Это значит солнышко к весне повернуло.
– А Месяц, этот совсем другой. Месяц – боярин, да хоть и молодой, а не горячий, строгий, холод любит. И все меняет, все меняет свое лицо. Никак остановиться не может ни на чем. Такой бестолковый, что от ночи до ночи не может вытерпеть, чтобы лица не переменить. Это он от беспокойного нрава своего и худеет, до того что вовсе в постель ему слечь нужно. И лежит он не одну ночь, сам темный весь, недовольный. А звездочки за ним, няньки да мамки небесные, то и дело ухаживают, и так и сяк задабривают. «Месяц светлый, – говорят, – вот мы тебя звездной водицей покропим». И кропят его звездной водицей. Какая капля мимо прольется, к нам на землю как звезда летит. Летит, не долетает. Не для нас. Полежит-полежит Месяц. Скучно ему капризнику. Озарится, осветится, принарядится, и пойдет опять гулять. Потому, за нрав его такой, и любят его русалки непутевые. А из птиц, кроме соловья, только те, которые на воде живут, дикие гуси да лебеди. А больше рыбы его любят. У них нрав тоже беспокойный, трепещутся, – только глянешь на рыбку, юркнет, и где она? А ночью они не так боятся, наверх выплывают, даже в воздух прыгают, к Месяцу им хочется, серебра от него набираются. Потому на рыбах от Месяца и одежка из чешуи серебряная.
После таких разговоров с Ненилой, а их бывало немало, Ирина Сергеевна любила внезапно подойти к своей заветной шифоньерке из карельской березы, уставленной книгами, и не сразу находила книгу, которую ей хотелось читать. А книги у нее были разные. Поэты, сказки, романы, много романов, но и книги по естествознанию также, и книги мудрости. Правда, все это было фантастически перемешано. В этой глуши, в этой деревушке любовно хранились, и не как лишь наглядный талисман, томики Байрона и Шелли по-английски, Немецкие классики, рядом с драмами и романами Виктора Гюго и Жорж Санд не только романы Александра Дюма, но и самые чудовищные произведения бульварных романистов, и тут же разрезанная и прочитанная «Система мира» Лапласа, книги по ботанике с красочными картинками, и даже сочинения Шопенгауэра в подлиннике. Но Шопенгауэра она не читала, все собиралась только. Вообще же Ирина Сергеевна любила от всего зачерпнуть, не тяготя себя слишком большим грузом.
Ее страстью была музыка и цветы. И ей очень нравилось, если в солнечное зимнее утро, когда она садилась за фортепьяно и играла Шопена и Бетховена, она могла видеть около себя цветочный горшок с только что расцветшим алым кактусом.
17
Именно в солнечное январское утро, когда Ирина Сергеевна сидела за фортепьяно, она почувствовала то напряженное, только женщинам во всем объеме понятное, блаженное волнение, которое создает первое движение ребенка, этот тонкий толчок, первый знак бьющейся жизни, весть, что связь двоих закреплена и что новая эта жизнь, радуясь темной тайной комнатке, будет чаще и чаще давать знать, что она выйдет на волю, на воздух, где все четко, ярко и громко.
Жизнь протекала в Больших Липах ровно и однообразно. Иван Андреевич, всегда ласковый с женой, уезжал однажды охотиться на волков, ездил с Огинским на лосиную охоту и привез убитого им лося. Такие трофеи не заурядность даже и в лесных местах. Огинский приезжал и так, без охотничьих предприятий, раза два-три. Но встречи эти были беглыми и, против обыкновения, краткими. Бывали и другие гости из округи. Но Ириной Сергеевной овладело глубокое равнодушие к людям, и она целиком предалась своим мыслям и мечтам.
Ей нравилось долгими часами быть одной и слушать все звуки, которые так явственно звучат в большом зимнем доме, где много жилых, но пустых комнат. Дети после прогулки сидели в своей детской, играли или слушали сказки Ненилы. Их тонкие голоски доносились точно из дали, рассказывая о прелести и беззаботности детства. Случайный лай дворовых собак или карканье вороны, соскучившейся на мерзлых ветках опушенной снегом березы; громкие шаги истопника, который там внизу вошел со двора и, рассыпав поленья, нагромоздил в углу девичьей увесистую вязанку дров; скрип полозьев, съехавших со двора саней, причем тот, кто выехал, из забавы стукнул в ворота кнутовищем; галка, прилетевшая на подоконник, вон она, наследила тонкими узорами по снегу, лежащему на подоконнике, повернула раза два голову и посмотрела в затянутое морозными узорами окно, ничего не высмотрела, взмахнула своими крыльями и улетела; мерное позванивание стенных часов и стук тяжелого маятника, доходящий из столовой; сонная пряжа бредовых бормотаний Милорда и Леди – двух красивых сеттеров, белых с коричнево-рыжими ушами и правильно расположенным коричневым пятном на спине у каждого, немного ближе к шее; неявственное шуршанье мыши за обоями, которая точно ощупью ищет выхода. Все звуки входили в слух как части одной объемлющей гармонии. Не разбирающим размышленьем воспринимала она их, не умом, все разъединяющим и расчленяющим, а бессознательно радующимся всему, цельным существом своим.
Потом от какого-нибудь более резкого звука – стукнувшая дверь или чей-нибудь громкий возглас на дворе, – эти ощущения опрокидывались у нее в мысли, в правильную словесную форму не сказанного вслух, но связного размышления. «Всем хочется жить, – думала она. – И мне хочется жить. Какая радость, эта полоса солнечного луча на полу. Какая радость, что я люблю Ваню, и что у нас будет этот ребеночек». Это был третий ребенок, но первый, зачатый в таком цельном просветлении. Это третий и как будто первый. Она не помнила, чтобы она чувствовала себя так раньше.
«Вероника, – шепнула она про себя, улыбнувшись, когда солнечная полоса, передвинувшись, коснулась загнутого носка ее туфли, зеленой, с опушкой из беличьего меха. – Моя маленькая Вероника, я хочу девочку». И она вспомнила свое детство в Москве, небольшой особняк на Поварской, палисадник, и цветочные, звездообразно расходящиеся клумбы. Вспомнила свою институтскую подругу Лизу Метельникову, вышедшую замуж за горного инженера и уехавшую куда-то на Урал или на Алтай. «Хотела написать мне, – подумала она про себя, – да верно так и забыла. Или замерзла там в снегах?» И ей стало так уютно оттого, что желто-красный огонь, пляшущий в печке, мурлычет свою шелестящую, веющую, ти-хозвонную песню.
«На небе, там солнечный огонь, – мечтала она, – и это его свет целует мои ноги. А в печке поет другой огонь. А во мне бьется третий огонь, вот тут, в голубой жилке на руке. А во мне и еще есть огонь. Он загорится, засветится, засветит, улыбнется, сперва закричит и заплачет и будет смешно барахтаться, а потом пройдут дни, и будет улыбаться. Я прижму его к груди, я прижму этот огонь, самый милый, прямо к сердцу, где тоже огонь, огонь».
Она припоминала разных героинь из своих любимых романов и поэм, и хотела, чтобы Вероника походила на одну из них. На какую-нибудь из девушек и женщин Бальзака или Жорж Санд. И самым непоследовательным образом она стала вспоминать, как в Москве, когда она была уже взрослая, она приходила в гости к своему дяде, боевому генералу, который долго жил в Варшаве и полюбил польский язык. Он непременно хотел перевести на русский язык «Небожественную комедию» Красинского. Когда она приходила в гости к своим двоюродным сестрам – его дочерям, – он усаживал их в гос-тинной, сам уходил к себе в рабочий кабинет, переводил отдельную сцену, выходил к ним, читал взволнованный, и совсем не по-генеральски обливался слезами. Славный чудак. Но ведь правда, «Небожественная комедия» – это гениально. Она тогда за ужином нарочно говорила Огинскому дразнящие слова. Кто лучше Красинского показал, насколько женское сердце лучше мужского умеет любить?
Ирина Сергеевна, не притрагиваясь к Жорж Санд и Бальзаку, раскрыла том Словацкого, и глаза ее приковались к двум строкам на открывшейся странице: «Konia i lancet – Dajcie mi konia i lancej bede z wami. Ludzie-mrowki-robaki-kamienie-mijam w przelocie коппут». («Коня и копье! Дайте мне коня и копье! – буду с вами. Людей-муравьев-червей-каменья-миную в конском полете»).
«Какие гордые слова! – подумала она, любуясь. – Мне нравится гордость польских рыцарей, и то, как они любят женщину».
И тут же она прочла:
– Duma jest duszae duszy mojej. Duma jest to harfa, ktora ma tysiac strun. («Гордость – душа души моей. – Гордость это арфа, у которой тысяча струн»).
Она сидела задумавшись и прислушиваясь. Вместе с скрипом полозьев послышался другой звук храпенье лошади, которую перед воротами круто повернули. Ирина Сергеевна быстро вскочила с кресла, подбежала к окну, раскрыла форточку, и звонко прокричала:
– Ванечка! Ванечка! Ты приехал наконец!
И, заметив при этом, что от въехавших саней у ворот остался свежий дугообразный след, она побежала с лестницы встретить мужа, весело напевая:
От ворот поворот,
Виден по снегу.
18
Как хорошо в нашей России уже то, что четыре времени года в ней – четыре самозамкнутые царства, каждое от другого отделенное и само в себе цельное. Есть счастливые страны там, в Тихом океане, где только два времени года, весна и лето, и вся разность между ними в колебании температуры на два или на три градуса. Действительно ли это самые счастливые и совершенные страны? Вряд ли. Там не знают, что такое белый цвет и беспредельная тишь лесов и полей, завороженных снегом и льдом. И там нет ожидания весны, потому что она всегда, нет святыни томленья о ней и первой радости потеплевшего предвесеннего ветерка, нашептывающего о таинстве воскресения, о счастьи необманного свидания.
Есть Юг, где перепутаны все времена года, все, там их только три, и только лето правдиво сполна, а зима поддельная, и осень без красоты, весна же там только призрак, длящийся краткую малость, и вот уже сон сожжен. А наша весна как медленная симфония, которая, зачинаясь неуверенными прерывными звуками, рассеивает все богатство напевов и расцветов, доводит красочно-певучую восторженность до ликующего опьянения, до забвеннейших мгновений, когда все птицы поют, все луга и леса в цвету и в любовных шепотах, все сердца радуются своей тайне, которую сладко отдать избранному сердцу в святости пасхального поцелуя или в пронзенном сближеньи языческого радения.
Не потому ли, что ребенок, еще не родившись, познает через мать такое богатство отъединенных царств, художественно законченную смену времен года, в нашей великой стране возникли такие писатели, равных которым нет на Земле, возникли поэты, которым дарованы сладчайшие и звучнейшие песни, возникли миллионы душ, которые умеют любить не только легкое удовольствие радости и счастья, но и великий искусительный восторг боли и страдания, восторг добровольной жертвы, который приводит к грозе и к радуге.
Зима истощила все свои волшебства. Колдовали метели, ворожили вьюги, лес шумел под ветрами, стряхивая с себя белые уборы и надевая новые мантии свежевыпавшего снега. Тоскливые песни зимней бури в трубе пропели о стольком, что, если б рассказывать, никогда бы не кончил. Играли оттепели, золотились падающие капли, сталактитами возникали ледяные сосульки. Муха узнала в столовой, что скоро настанет весна, и в слабом перелете от шкафа к столу прожужжала, что солнце стало греть по-настоящему. Красногрудый снегирь давно уж повадился прилетать к балкону, садился на ветки почерневшей сирени и, подавая голос другому снегирю, трепал и клевал сиреневые семена. Снова грубел и шершавился воздух. На полях и в лесу устанавливался крепкий наст. Лыжи скрипели, и весело было бегущему на лыжах от мартовского ветра, щиплющего иголочными прикосновениями щеки. Оттепели стали дружнее, и снова на время уступали. Но лед уже стал неверным. В дремучем лесу иссиня-черный затоковал тяжелый глухарь. Самозабвенно, не слыша в предрассветной мгле подкрадывающегося охотника, он пел свою песню песней, прихорашиваясь пред слушающей его темной красавицей, и устремлял к ней свой лик с красными бровями.
И вот уж опрозраченные дали апреля. Прошел ледоход. На вербах нарядные белые шапочки, пред тем как покрыться им цветочной золотистой пылью и приманить хлопотливых пчел. Воскрес Тот, Кто умер, отдавая жизнь за других. Тот, Кто был терзаем и распят, ожил и вернулся. Тот, Который свой срок молчал в гробнице, встречен долгим церковным гулом, озарен свечами – и всех лучше горели копеечные свечи в темных руках, – вознесен песнями такими ликующими, что нет ни у кого других таких, душным ладаном овеян, голубоватым воскуреньем перед потемневшими иконами в золотых рамах, перед ликами, глядящими кротко из веков, перед лицами молящихся, вымоливших себе душевный мир, и в радости целующихся, каждый с каждым и с каждой, каждая с каждым.
19
– Лик мира сего переменится. Ибо не может он оставаться долее таким. Вечно ли богатые будут утеснять бедных, позабывши о скудных и не памятуя природного братства своего с неимущими, самим Богом означенного? И доколи же слово Божие будет лишь словом между людьми, не сопрягая их в едином действии? Доколе поношение праздными непраздных? Прейдена мера терпения Господня. Пришли предусмотренные сроки. И возлюбить человек человека в содружном житии, а различия одежд и нравов более не будет. Кто же в черствости сердца своего, ни Богу, ни людям не угождая, не возможет полюбить Сына Человеческого, бичом того погонят к любови той, и не войдет в нее, не узнавая дороги, и бич его будет истязать, но не узнает он путей той любви, и отгонять его от великого света, где не будет более различий между людьми. А содружные радоваться будут Божьему миру и возликуют. Ибо лик мира сего переменится, государыня моя.
Размеренным голосом эти слова говорил, обращаясь к Ирине Сергеевне, зашедший в усадьбу странник, еще не старый, но полуседой человек, с горящими черными глазами и косвенным шрамом поперек высокого лба. Зачем и почему он попал в усадьбу Большие Липы? Да низачем и вовсе без причины. Потому что странник. А на святой всякому приходящему рады. Ненила накормила его, напоила жиденьким чаем в прикуску. И теперь он сидел в людской и чувствовал большое желание говорить. Ненила позвала барыню послушать, как по-особенному говорит странный человек. Маленький Игорь был тут же, он держался левой ручонкой за платье Ненилы, прижимаясь к ней, и во все глаза смотрел на странника, чем-то совсем захватившего его любопытство.
– Вы куда и откуда идете, добрый человек? – спросила Ирина Сергеевна.
– Иду я, государыня моя, возвращаючись, в свой приют, в пустынь свою, в Костромские леса дремучие, а путь мой теперь из самой Святой земли. Удостоил меня Господь, побывал я в месте страдания Господня и Его Воскресения на спасение всему миру. Да вот мир-то во зле лежит, государыня моя, и слушает, а не слышит, и смотрит, а не видит, и только неправде своей поклоняется, о неправде своей тысячелетней все попечения его, а неправда уж подсечена в корне своем, уж несчетные души на волю отпущены соизволением Господним, а в той их воле та же встречает их неправда. Переменили одежду на болящем, а врачевания не дали, и говорят: «Иди, здоров ты». А куда же он пойдет так без врачевания, без посоха непреломляющегося, без светильника в ночи. В каждую дверь постучи. «Где любовь заповеданная? – Какой тебе любови?» – спросят вопрошающего, не отмыкая двери, и не ответ он встретит, а утеснение. Меняет змея шкуру, старую сбросит, валяется она пустая и сухая, пока ветер не унесет ее, или черви не изъедят. А змея в новой коже своей новая ли стала? Не те же ли у нее змеиные ухватки, ползать да притаиться, подстеречь да прыгнуть, укусить да ужалить, сделать злое и в нору змеиную уползти.
– Так и человеки, где их ни возьми. Много я видел в путях, государыня моя, многие народы и племена земные. Да одежд-то человеческих более гораздо, чем самых человеков. Веток на дереве много, а дерево одно. Листьев на дереве много более, чем ветвей, и каждый лист как будто сам, а листья-то все ведь похожи, все древесные братья, лесные родственники, и без единого дерева им не быть. От самого нашего прародителя Адама, государыня моя, человек есть один, и он все тот же. Переменил его, жертвой своей Божеской, Господь наш Иисус пострадавший, Христос пресветлый, переменил да на малое время, а тот, от правды уйдя, опять он захотел в себе ветхого Адама. И будет пришествие новое. Износился мир в старости своей духовной. Созрели все колосья, и пожнут их острым серпом. Еще не все они, однако, созрели. Еще будут предвещания перед жатвой великой. Еще узнает мир печать Антихристову. Еще будут ходить по земле, как власть имеющие, люди с песьими головами и с сердцем змеиным. И пожгут в великом пожаре пламени огня много добрых вместе с злыми. А потом придет жатва, и отвеется к светлой стороне доброе зерно для житницы всеобщей. «Благословение Господне да пребудет над вами, государыня моя», – сказал странник, вставая и благодаря за угощение и гостеприимство.
Ирина Сергеевна наградила его некоторыми монетами на дорогу, он поблагодарил ее сдержанно, и, выходя, пристально и печально взглянул на Игоря.
– Старший сыночек ваш, государыня моя, будет богомольным. Берегите малое чадо свое.
Проникнутая восторженной любовью к миру, но равнодушная и даже скорее враждебная к лику официального христианства, Ирина Сергеевна всегда чувствовала инстинктивную неприязнь к духовенству, за редкими исключениями; монахи же самым видом своим вызывали в ней глубокое отвращение, как темные выходцы из того царства, где все солнечное отвергнуто и все прямое искривлено. Но этот странный человек действительно показался ей странным, и оставил в ее душе глубокое впечатление. Большее впечатление однако произвел он на старую Ненилу и маленького Игоря. Его предсказание, что мальчик будет богомольным, оправдалось, и в свой час в гораздо больших размерах, чем можно это было думать.
20
Ирина Сергеевна, уже томящаяся долгой своей страдной порой, сидела на балконе около благовонных кустов лиловой и белой сирени, а майское утро звенело, сверкало и пело своими расцветами, жужжаньями пчел и шмелей, быстрых ос и пестрых мух, светилось и переливалось мельканьями порхающих бабочек. Она встала и, тяжело ступая, пошла бродить по саду. Зеленые бронзовки, зарываясь в пахучие цветки китайской рябинки, казались крупными живыми изумрудами. По садовым дорожкам пробегали черные бегуны и бронзового цвета жужелицы, с видом хищным и воинственным. Майский жук, сонно свалившийся с дерева после ночного своего раденья, немедленно становился жертвой жужелицы, растерзывавшей его своими хваткими челюстями. Тополи мерцали смолистыми липкими листьями. Беседка из больших столетних лип, бывшая недалеко от садового чана, невольно поманила ее, и она села там на скамью, вернее на доску, врубленную между двумя огромными стволами лип, росших почти рядом. В одной из них было дупло, и в нем роились дикие пчелы. Они прилетали и улетали, как бы выполняя посланнические поручения. Ирина Сергеевна дремотно слушала их озабоченное бесконечное жужжание. Солнечный луч, проходя через частую чащу липовых ветвей и листьев, менял свой цвет на зеленоватый, и ронял на белое платье круглые вырезные тени. Она задумалась.