Текст книги "Пепел красной коровы"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Глиняный петушок
«Я подарю тебе глиняную свистульку, – а ты – отдашь мне свое сердце…»
Цыганский фольклор
Когда в трансильванских лесах зацветает орешник и тянет дымком, а под ногами хрустит прошлогодняя еловая ветка, а в садах наливаются огнем тонкокожие яблоки, – земля просыпается от зимней спячки, и Грегор Прохаску, сверкая золотым зубом, прикладывает руки к простреленной груди, и достает из штанин губную гармошку, а потом едет в корчму и до утра отбивает здоровой ногой хору, и сыплет монетами, выуженными из стеклянной банки с паутиной на дне, – в разношенные лифы заезжих примадонн, и обклеивает их потные спины цветными бумажками, и потом гоняет по двору за собственной тенью, размахивая костылем, припадая на одну ногу, и плачет на колченогом табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, – где моя молодость, Дын-ница, где? – и дергает себя за свалявшийся желтый чуб, а шея его сзади изрезана глубокими морщинами, – как кора дерева, срубленного по весне.
А над Букурешти огромные звезды, что твои собаки, прожигают насквозь, а за Букурешти леса дремучие, – родился я в районе Цветочного базара, у своей матери, мамы Зары, говорят, в Риме ее видели; когда-нибудь я попаду в Рим, и найду ее, если повезет, – и она не узнает меня, только скажет – какой ты красивый – настоящий цыган, а я засмеюсь, и обниму ее, и куплю ей новые туфли и светлый плащ, потому что мама моя Королева, – так мне Дынница сказала, а она никогда не врет, – старому человеку незачем врать. А Дыннице я тоже подарю – новые зубы, золотые, как у Грегора Прохаску, и будет она улыбаться даже во сне.
Я куплю чемодан и сяду в поезд, у меня будет кожаный чемодан и белая шляпа, а в дорогу я возьму яблочек винных и острой брынзы и так доеду до самого Рима, как большой человек, только сначала найду свое сердце, потому что без сердца кому ты нужен в большом городе?
Я хохочу и выбегаю под косой дождь, и бабкины леи жгут мне ляжку и грудь, челка налипает на лоб, я подстриг ее тупыми ножницами и вычистил ногти, а потом выстриг из рубахи сердце – алого цвета – и подарил той девке, так как узнал ее тут же, по махровой родинке на спине, и по прикусу от острых белых зубов по сей день рука ноет; а сердце она забрала себе, – разодрала лоскуток на кумачовые нити и спрятала на груди, а потом опрокинула стакан цуйки, и сплясала хору на столе, и свела всех с ума, – стуком своих косточек, трением своих лопаток и луженой глоткой, а потом она схватила мою руку и прокусила ее до крови и сердце мое похитила, а взамен подарила глиняного петушка-свистульку, и я ушел в ночь, пошатываясь, с сухими как уголь глазами, отыскивая в витринах золотое платье для моей невесты и белоснежный носовой платок, который я брошу к ее ногам, но в карманах у меня было пусто, а в груди черная дыра, а в небе острый как кинжал полумесяц, а на губах терпкий вкус ее крови. Я дул в глиняную свистульку, а люди смеялись над глупым цыганом, у которого злая девка украла сердце и порвала его, а потом подожгла и босыми ногами станцевала на углях, скалясь красным ртом, а потом пропала, говорят, с мадьярами, – никто ее больше не видел.
Я пил водку, и пел дурные песни, и танцевал на чужих свадьбах и похоронах, а утром пришел к бабке, и она поняла, что ее Марко больше нет, а есть разбитая глиняная свистулька – расписной петушок – и стертые в кровь подошвы. Жесткой мочалкой терла она мою спину, и шептала заговор, и варила сухие корешки и дикие травы, чтоб вернуть мне мое сердце, но все было напрасно, и тогда она усадила меня в плацкартный вагон и бежала по перрону на своих тяжелых ногах, пока не затерялась в толпе, а за окном голубой лентой вился Дунай, а по нему плыл золотой серп, или то была подкова, которую на счастье бросила мне Дынница.
Потом чужие цыгане позвали меня, и мы ехали вместе до самой Констанцы, а там наши пути разошлись – они гнались за удачей, в сытые и теплые края, а я бежал от себя, – сердце мое вдогонку катилось по рельсам, а в руке я сжимал разбитого глиняного петушка.
А в Трансильвании таяли снега.
Это потом
Моим родителям.
Это потом уже – дети, больные ушки, участковый врач, это потом – аспирантская стипендия, сумасшедшие соседи, замерзший в сугробе в пяти минутах от гастронома спившийся друг, эстет и интеллектуал, – это потом – бесконечное «надо», «до получки», «достать».
Радио «Свобода» скороговоркой. Беседы вполголоса. Кухонные посиделки. Новый плащ, нараспашку, кажется, югославский. Киевский вокзал. Москва.
Кабачковая икра. Знакомый мясник. Взвесьте грамм двести. Колбаса с кружочками жира. Кажется, любительская.
Гнездо разрастается, становится тесным, птенцы наглеют, огрызаются, хлопают дверьми, улетают, возвращаются.
Это потом – именуемый другом сексот, чужие запахи, враждебные, чужие лица, их все больше, – что-то не так, – говорите вы себе, – еще можно изменить, уйти, сойти, – но дверца приварена намертво.
Друзья спиваются, уходят, разъезжаются. А тот, он и вовсе другом не был. Зачем был? Просто был, и все тут, – как свидетель пролетающей жизни. Соглядатай. Имя им – легион.
Это потом – беспричинная, казалось бы, тоска, уход близких, потеря тыла, называемого «СССР».
Смешное слово «перестройка». Растущая кипа журналов.
Вы читали? И то, и это. Непременно прочтите. Важное. Что-то новое брезжит. Новые горизонты. Сахаров. Боннэр. Боннэр. Сахаров.
Обнищавшие друзья. Дети, сидящие на родительской шее. Разлука с внуком.
Радость встречи. Проводы в аэропорту. Дочь, та еще штучка. Вот эта седая прядь – это она. А это – сын.
Гордость. Состоялись? Другие. Насмешливые. Иных уже не будет. Все как прежде. За одним столом. Впервые за много лет.
Это потом – друзья детей, звонки, опять тишина.
Это потом.
Племя
Их музыка вызывает спазм сердечной мышцы и подгоняет в пляс. Их пряная пища вызывает раздражение слизистой, но щекочет язык и нёбо. Их шумная речь кажется провокацией, их взгляд проникает в душу. Мистическое в их молчании, пугающее в молитвах. Они обильны, болтливы, вздорны и одновременно таинственны. Что-то женское, болезненное в воздевании рук, в чрезмерной жестикуляции, мимике лиц. С ними утомительно, без них – пресно. Но когда смычок касается струны, душа источает влагу. Когда древняя старуха поет колыбельную, будьте уверены, она поет ее и вам, – сердце ваше вдруг понимает эти смешные и страстные переливы – стенания, в которых боль и желание, страх и любовь, отчаянье и жалость, но никогда ненависть. Влага, соль, огонь. Огонь в крови, трепет в пальцах. Маленькая звездочка зажигается в небе, она манит и тревожит, ласкает и обжигает. Опаленные внезапной мукой, вы призываете Его, вы просите и вопрошаете, не замечая, как в речь вашу вплетаются чуждые слова, звуки и междометия. Вы раскачиваетесь у стены и бормочете заклинания, древние как мир. Взор ваш обращен на восток, потому что оттуда приходит солнце.
Встреча
Это был невысокого роста господин весьма средних лет.
Мы с сыном заприметили его давно. Смотри, – ехидно подметил наблюдательный отрок, – старички западают на тебя, – кажется, точно такого я видел на остановке 98-го автобуса в Бней-Браке.
Мне тоже так показалось.
Эти внимательные глаза с витыми ресницами я видела не раз. В Бней-Браке, Петах-Тикве, Цфате и даже Иерусалиме.
Поравнявшись со мной, господин заинтересованно выдохнул – простите, мы с вами где-то встречались? – во Владимирском централе, – хрипло расхохоталась я, – о, где же, где, – Дом кино? филармония? – с придыханием вопрошал общительный незнакомец, лаская меня увлажнившимся взором.
Уже покачиваясь на подушках из кожзаменителя в вагоне метро, мы бойко обменивались паролями и явками.
Конечно же, я помнила его, – впервые мы повстречались в Толедо в 1389 году.
Звали его Элиягу бен Моше. И был он, как, впрочем, и сегодня, переплетчиком при синагоге Ибн Шошана, еще до того, как стала она католическим храмом.
Следы его затерялись после кровавых погромов 1391 года.
Вторая наша встреча произошла, если мне не изменяет память, в 1801 году, в Юго-Восточной Польше, в местечке Миньковцы, где Йосеф и его сын Моше трудились в первой еврейской типографии типографа Иехезкеля.
Все последующее перемешалось в моих воспоминаниях, – чем ближе, тем спутаннее, – маленький настройщик музыкальных инструментов, – немолодой уже, с астматическим блеском в глазах, – бойкий меняла на углу Дизенгоф, – пожилой скрипичный мастер, страдающий одышкой.
Грузный мужчина, замыкающий скорбную очередь, – последний, кого увидела я перед входом в уродливое серое здание, пожирающее медленно ползущую ленту, – сквозь животный ужас пробивалось это извечное, из-под полуопущенных век, понимание, – нет, не смирение ведомого на убой, а, если хотите, осознание миссии, – жертвенность, – беги, – глаза его оставались все так же скорбно недвижны на бледном лице, а губы прятались в зарослях жестких волос, но я скорее увидела, чем услыхала, – этот едва заметный кивок в сторону.
Потом были еще очереди, уже нестрашные, – например, к начальнице ОВИРа, жидковолосой молодой женщине с брюзгливо поджатыми губами и погонами на широких плечах. В Багдаде все только начиналось, бомбы летели в сторону Тель-Авива и окрестностей, но очередь была настроена оптимистически.
Лучше бомбы, чем братки на Лесном и снежная каша под ногами. Лучше бомбы, чем очереди за сахаром и гречкой, чем пайки со сгущенным молоком для страдающих диабетом ветеранов.
Тщедушный человечек с обмотанным горлом пробивался сквозь толпу. Проходя мимо, он грубо пихнул меня острым локтем. Какого черта, – взвилась я и тут же осеклась, напоровшись на искаженное страданием лицо, на подернутые пеленой глаза, – на ржавую радужку, испещренную разноцветными точками. Смешным голоском, донельзя жалким, он выкрикивал нечто нечленораздельное – то ли «дайте пройти», то ли «спасите!».
Я видела его в банке «Апоалим» – постаревшего, склонившегося над русской газетой, – на шуке перед наступлением субботы, – с доверху набитыми пакетами, потного, утирающего испарину с красного лба, – накануне Судного дня я видела его в русском маколете, скупающего охотничьи колбаски и карбонат, на переднем сиденье четвертого автобуса, идущего из Амишава в Петах-Тикву, в маклерской конторе, – уверенного, улыбающегося снисходительно, с золотым магендовидом на волосатой груди.
Прощаясь, мы обменялись телефонными номерами, – я тут же скомкала бумажный листок, на котором корявым почерком было нацарапано имя, – вряд ли он понадобится мне в следующий раз, – никто не знает обстоятельств, при которых произойдет следующая встреча, – скорее всего, у нас будут другие имена и номера телефонов, – но я уверена, мы узнаем друг друга.
Третье время
Время грезить. Время пробуждаться. Просыпать крупу, просеивать ее, прокаливать на медленном огне, застыв над горелкой птицей, вечно зябнущей, вечно с краешку, в ожидании лучших времен, в ожидании страшного, в ожидании спасения, утешения, забвения, наконец.
Время парить, время кружить в танце, – время домашнего, затрапезного, доверчиво-округлого, – змеинно-скользящего, волнующего, перехватывающего горло, озноба, жжения под ложечкой, дрожи под коленкой, – в шорохе ночных крыльев, топоте каблучков, – когда влага тяжелыми каплями, когда жар под веками, медный звон, серебряный перезвон, перестук, перепев.
Время забывать и время забываться. Опрокидываться, доверившись, проваливаться в сладость, тяжесть, легкость, сбрасывая ороговевшее, омертвевшее, заволакиваясь пленкой, детской кожицей, с детскими же страхами и детским восторгом, – время пройтись по раздетому, обнаженно-прекрасному, в руинах и проказе, городу детства. Когда ты любим и желанен, обласкан и обцелован, припадать к источнику, неиссякаемому, щедрому, раскинув запястья, дышать молоком, негой, сном.
Перескакивая лужи и обходя воронки, время уклоняться от воспоминаний. Натягивать светлые одежды, убирая подальше, с глаз долой, зимнее, вчера спасительное, сегодня – нестерпимо-душное.
Время находить время, время терять его бездарно, возвращаясь к уже пройденному.
Время сожаления, когда жжет нестерпимо, подбрасывая посреди ночи, заглаженная, замоленная, трижды оплаченная вина, как просроченная виза, держит, не дает уйти, прорваться, проскочить.
Не проскочить. Будто кто-то фонариком в лицо тебе, спящей, и манит пальцем, и ведет, сонную, по насыпи, по шпалам, с завязанными глазами, с обрывающимся сердцем. Туда.
Ты знаешь. Ты все подсчитал. Все свои минутки, как горсть мелочи, по карманам, торопливо, – наскрести еще на одну поездку, туда и обратно, хоть самолетом, хоть поездом, хоть трамваем. Еще осталось много лишних. Нерастраченных. Когда на перроне под часами, когда после уроков, когда пару отменили, когда любовь умерла, когда пластинка вертится, а звука нет, только шипение иглы, будто прощай-прощай, – когда свидание не состоялось, когда треснуло и разъехалось, а столы накрыты. Ты хозяин праздника, виновник торжества, но тебя нет, – ау, ау, – кричат гости, а ты – в боковой комнатушке, вжавшись в стену, сам как стена, ждешь, когда накатит и отпустит.
Время провожать и время собираться. Время транжирить и время собирать по крупицам.
Время желать. Время вспоминать о желании. Как о недосягаемом. Когда поезд трогается, и попутчики продолжают путь, увлеченные беседой. А за окнами, будто безумное, несется время. То самое, которое ты искал.
Не лучшее время для отстрела морских котиков
Снились чемоданы, много книг, которые не могу взять с собой, – бегаю к напольным весам и обратно, – перевес, – не могу, хоть стреляйте, расстаться с редчайшим изданием Пикассо, огромными альбомами в красных суперобложках.
И другими, горкой, россыпью, на полу, на полках, – чем больше укладываю и систематизирую, тем больше остается. А что делать с детскими???
Проснулась от пронзительного окрика за окном – не лезь в собачьи какашки!!!
Приметы зрелой осени налицо. Первое – ТОПЯТ. Можно без ритмичного зубовного перестука изогнуться грациозно, а не скорчиться, потрескивая костями, сбросить шерстяной носок и натянуть что-нибудь этакое, игривое.
Вырвалась «в город». Ощущение более чем странное, будто что-то незаметно подкралось и» закончилось. Граница. Цикл. Вчерашний город не очаровал. Лик хамский, нищенский. Собственно, лика нет. Скорее, отражение моей неуместности здесь. Здесь ли, там ли…
Вспомнился Иерусалим. Восторг сменялся разочарованием, солнце таяло за пыльным облаком.
Я пыталась притвориться беспечным туристом, но клеймо выдавало с головой.
Я слишком хорошо понимала язык, и, когда молча, тоже понимала. Для очарованности недоставало неведения. Новизны восприятия.
Щедрости дающего. Воздающего. Наивности принимающего. Он не был щедрым. Скорее, опасливо-настороженным.
Я была чужой, хотя и своей. Уже чужой, еще своей. Примеряла улицы, перекрестки. Мерила шагами. Шарахалась от городских юродивых. Выбегала из лавок в панике.
Страшней всего «русские» лавки с джентльменским набором продуктов. Высокомерные чиновники, именующие себя поэтами. Крикливые разбитные поэтессы, кокетливые барды.
«Бывшие князья, ныне трудящиеся Востока».
Картинки сменяют одна другую. Продавец фалафеля на углу. Вывеска интернет-кафе. Мусорные баки.
Запах стирального порошка. Скучающий араб за прилавком. Смиренно поджидающий восторженного туриста. Готового обзавестись игрушечным распятием за двадцать шекелей.
Ты не там и не с теми. Не пытайся войти дважды. Рушатся связи.
И все же.
Я любила его, этот город, уже в пути. Застывший, мерцающий огнями. На подъезде, тающий в тумане. Предвкушая. Вкушая. Когда солнце касалось неслышно. Когда пыль и суета опадали неспешно, будто покрывало с обнаженного тела невесты.
Маленькая Грета. Побег
Маленькая Грета ушла в свои тексты, – вся, без остатка.
Она не живет, а будто транслирует нечто, что впоследствии станет текстом, выльется в определенное количество черных символов на белом полотне.
Иногда Грета вырывается во внешний мир, косит любопытным глазом, склевывает, склонив небольшую головку. Вслушивается, всматривается, близоруко спотыкаясь, бродит по улицам, фиксируя даже малейшее дуновение ветерка, – ветер, – шепчет она, – травка, осень, – и тут же запутывается в клубке ассоциаций.
Собственные сны она использует расчетливо, мелочно, придирчиво заносит в копилку мистическое, смешное, невозможное, увязывая несовместимое, соединяя разнополярное.
В любой толпе вы увидите ее, стоящую с экстатически прикрытыми глазами, с жадно раздутыми ноздрями.
Даже месиво чужих запахов она вбирает в себя, заталкивает в глубины подсознания, и вдруг резко поднимает голову, выхватывая из толчеи то чью-то морщину, то выступающий кадык, то синеватые подглазья.
Бедная счастливая несчастная Грета! Вот ее Голгофа, ее добровольный терновый венец, ее испанский сапожок, сжимающий хрупкую лодыжку все больнее, все жестче.
Придет день, и маленькая Грета встряхнет головой, топнет ножкой, и запустит надоевший сапожок как можно дальше, и без сожаления проводит его безразличным взглядом, и понесется по мокрой траве босиком, отставив в сторону сонм существительных, глаголов, причастий, оставив разве что ни к чему не обязывающие междометия.
Будто дальние родственники, будут топтаться они на обочине, – отвергнутые, ненужные, уцененные, – исступленно хвататься за пролетающую мимо жизнь, друг за друга, – потрясая щуплыми кулачками, извергая просьбы и проклятия.
Но Грета будет далеко.
Синопсис
А потом и в тех, других краях, они были везде, эти странные существа с дождистыми глазами, будто вылепленные из серой глины, – они скалили редкие зубы и протягивали руки, чтобы отнять. Они всегда отнимали, небрежно, походя, – они срывали, надламывали, нет, не на память, не для того чтобы унести под сердцем, – они надламывали от скуки, от пустоты, которую нужно было задрапировать хоть чем-нибудь, хоть как-то, хоть ненадолго, набросить алую тряпку, чтобы быть одновременно быком и тореадором, – я была той самой алой тряпкой, быком и тореадором, и слепой цветочницей, и цветком, и острым шипом, и угасающим созвездием, – лучшие времена закончились, – сказал мне некто, один человек, читающий умные книги, – ветхие фолианты, – он заглатывал их, как рыба, не различая вкуса и запаха, – он листал страницы и втягивал мертвые слова, мертвые слова мертвых людей, – он питался мертвечинкой в своем подвале, а после выползал на свет Божий утолить голод по жизни, медленно продвигался по улицам, роняя книги, подбирая новые, – заслышав о новой книге, он тут же устремлялся в погоню, будто зверь по кровавому следу, но уже по пути забывал о цели и устремлялся за следующей. Так мы и встретились.
Я была книгой, новой книгой с загадочно сомкнутыми страницами, с витым корешком и гладким переплетом. Как любовно поглаживал он тисненые золотые буковки. Мы долго блуждали по улицам – он и я, – ему нужна была книга – я стала ею, – я готова была распахнуться на самом непредсказуемом абзаце, – на время я усмирила бушующее во мне пламя и притворилась шелковичным червем, – я стала чернильницей и бумагой, наитончайшей бумагой со светящимися таинственными символами, – о, – только и выдохнул он, – о, – только и вздохнул, когда мы соединились, – распластанная, я содрогалась под его пальцами, под пальцами великого слепца, перебирающего бумажные свитки.
Перебирающего слишком быстро, слишком торопливо пробегающего по извилистым лабиринтам, – пока я услужливо подмигивала еще склеенными страничками, он уже переворачивал меня, добирался до последней строки, – нет, не время, – корчилась я, – напоенный уличным воздухом, разомлевший, он еще держал меня, еще желал, но я была растрепана, исхожена, измята, – во всяком случае, так казалось ему, – тысячи меднолицых будд кивали плоскими головами, их плохо замаскированное равнодушие граничило с жестокостью, – дальнейшее я вспоминаю с трудом, – его, сидящего в позе лотоса на бумажной циновке, – себя, бредущую вдоль трассы, пляшущую под завывание ветра, играющую на дудочке, согбенную то ли от приступа хохота, то ли от жажды и тоски. Кто знает, может, это и стало началом новой истории, вытесанной острой палочкой на глиняной дощечке специально для вас, переписанной сотни раз, пересказанной, приукрашенной, придуманной заново, с новыми благозвучными именами и счастливым концом.
Капричос
От полной уверенности переходила к отчаянью, пробуждалась посреди ночи на пике безумного сна, какой-нибудь невообразимой нелепицы, мешанины из жалких прорывов, безнадежных потуг и стыдного смирения, – прижимая ладони к щекам и лбу, пыталась выловить из мучительной бездны названия райских снадобий и трав, которыми отпаивала ее небесная кореянка в расшитом ласточками кимоно, уже сама по себе искусительно-целительная, одним движением кисти, смиренно-задернутыми шторками отнюдь не смиренных глаз, касаясь чем-то незримо-шелковым, то ли кисточкой, то ли росчерком туши, этаким затейливым иероглифом, приглашала к совместному чаепитию на девственно-плоских подушечках пастельных тонов, – за опущенным пологом, – послушно, точно облатку из рук католического священника, провинциального padre со слезящимися глазами старой собаки, принимала благоухающие лавандой и жасмином капли вовнутрь, с каждым глотком погружаясь в упоительную нирвану, орнитологический рай, вслед за всплеском шафранно-складчатых рукавов устремлялась, расправляя собственные подобия крыл, обесточенные, поникшие, будто смятые чьей-то властной рукой.
От ликующего возбуждения переходила к смутной тревоге, кутаясь в плед, забиваясь в него, как улитка в раковину, как черепаха в панцирь, в спасительно-жаркую пещеру, напитанную запахом собственного тела, устраняясь на время из бурного потока действий, отстраняясь от телефонных звонков, новостей, шумов за перегородкой, уличных звуков, то закручивая тело в спираль, то блаженно распрямляя и расправляя затекшие члены, вновь накрывала голову, убаюкивая самое себя странным речитативом, отловленными буковками, изъятым смыслом чего-то позабытого, – проваливаясь в поток, как в бездонный колодец, ладонью накрывающая грохочущее под тонкой кожей груди огромное, подкатывающее к гортани, – ыыыы, – безумный карлик, вываливая толстый, обложенный пепельным налетом язык, потряхивал бубенцами, растягивая углы резинового рта, кроваво-жадного, будто в чем-то липком, проносился с визгом на карусельном пони, игрушечном пони с мраморной холкой, – иа, иа, – спохватившись, затравленно озиралась, окруженная сонмом маленьких скользких чудовищ, с натянутыми на злые личики кровавыми ухмылками, изо всех своих гномичьих сил ударяющих тугими пятками по карусельным бокам ядовито-пластмассовых скакунов, сотворенных кем-то безнадежно старым, не помнящим детства, смеха, плача, кем-то расчетливо-монотонным, виртуозно раскладывающим детскую мечту, как старушечий пасьянс, на расчерченном в клетку канцелярском столе, задрапированном скучной суконкой, на составные, на безнадежно безликие и хитро-ускользающие цифирьки, со сладострастным подрагиванием мохнатого межножья, – в захватанной колоде карт мелькали подобия человеческих лиц, – услужливо-фатоватые кавалеры и стянутые корсетами дамы, всегда чем-то заинтригованные, не лишенные пресно-мучнистого кокетства, – вот короли оказывались простоваты и явно прожорливы, зато вездесущий туз, такой самодостаточный, лаконично-безапелляционный, перечеркивал весь этот капустный карнавал жирным крестом, с особенным удовольствием наблюдая за паникой и толкотней на улицах картонного городка.