355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Каринэ Арутюнова » Пепел красной коровы » Текст книги (страница 5)
Пепел красной коровы
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:03

Текст книги "Пепел красной коровы"


Автор книги: Каринэ Арутюнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Регтайм

Всем, кто любит джаз.

И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, – конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несется скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, – это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, – вот этого Штерн ему никогда не простит, – обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, – худой, взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, – какой же ты гад, Поль, гад, – в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлебываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, – посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, – короткая, – скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничего не понимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, – хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, – протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом – торжествующего Робсона, – короткая, – ухмыльнется тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребет и унесется на пятый этаж, в свою берлогу, – любить до полного изнеможения, – вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью.

Немного робея, Элка взойдет на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, – просто за саму любовь, – все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, не понимающую ничего в настоящей взрослой любви, – которая случается, – слышишь, Штерн? – она просто обваливается на тебя – ураган, вихрь, и тогда все, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, – отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, – все эти наши смешные словечки, и это сумасшествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождем, а потом, – помнишь, что было потом, Штерн? – как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, – тоже мне диссиденты, – а потом ты свернул флаг и попросил – спрячь, Элка, – и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, – а что было потом, Штерн? – Элка смеется, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью – туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, – бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, – выводит соль, а потом – ля, – еще, мычит Элка и вливает второй стакан, ее уже мутит, и кислая волна подкатывает к гортани, – еще, мычит она, – ей всегда мало, всегда, – она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощреннейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, – воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвет, наяривает свой знаменитый бэк-вокал.

И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, – переступая через клетчатую ковбойку, маленький черный лифчик, хлопчатобумажную майку, – где мои трусы, Штерн, где трусы? – что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, – он нашаривает лохматые тапки и бредет, спотыкаясь, в ванную комнату и там гремит чем-то, тазами, миской, – шумит газовая колонка, – вначале кипяток, а потом – опять холодная, – он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.

Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, с никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, – в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, – женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и ревом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвертым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в паленой джинсе, заросшие по самые глаза, – это потом будут имена – Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, – бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а еще столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлепках и небрежно наброшенной рубахе, незастегнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, – возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга – рыжеволосый, горбоносый Робсон, – будто маленькая черная птица, впорхнет Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.

И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, – хотя нет, это было бы слишком красиво, – скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн – в другом. Раскинув руки, с подвернутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, – расстояние до пятого этажа длиной в два пролета, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, – пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рев робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в маленьком черном платьице, все более и более тесном в груди и бедрах, – и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, – только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнется растерянному отражению в зеркале – а вы кого хотите, – мальчика или девочку? – мальчика? – переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, – бледная как мел, с ярко накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдет самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя Пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, – вдоль и поперек, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, – упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмет ноту, от которой замрет, а потом взорвется зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, – ты гений, малышка, – выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая ее на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в соленый затылок.

И когда, придерживая чуть выступающий живот, она будет озираться в поисках, конечно же, его, Штерна, он будет рядом, со стесненным дыханием, поглядывая на нее искоса, хватать сумки, набитые цветным курортным тряпьем, южными персиками, чем-то ароматным, сладким, непозволительно сладким в октябре, впрочем, как и ее ровный загар – везде, Штерн, везде, – ему представится случай в этом убедиться, и ее легкомысленный наряд, что-то такое на бретельках, опасно ускользающих, – она шла чуть впереди, семенила, переваливаясь, будто уточка, что делало ее как-то по-новому уютной, домашней и совершенно неотразимой в глазах Штерна, – дойдя до второго этажа, она приостановится и нерешительно посмотрит на него. Снизу вверх.

А потом, конечно, будет праздник, курносенькая строгая сестричка протянет туго спеленутый сверток, неожиданно плотный, – эх, папаша, – вздохнет и рассмеется его неловкости, – сверток закряхтит и выгнется дугой, – ай, какой у нас краник, ай, какие у нас глазки, – запоет Элка, целуя животик, пальчики, пяточки, бойко орудуя всеми этими приспособлениями – присыпкой, спринцовкой, весами, – подожди, пусть отрыгнет, – деловито сообщала она и укладывала Фила ему на плечо, – затылочек, головку! – он уже и сам знал, и ладонью придерживал головку, и вдыхал аромат ванильных складочек, с опаской касался атласного ушка и смотрел, как Элка сцеживается, – свесив косо срезанную челку, высвобождает все это великолепие из тугого лифа на специальных пуговичках и плотных лямках, – кожа на груди переливалась голубым и жемчужным, а сосок из маленького сделался огромным, – кроватка стояла у стены, и Штерн привычно вскакивал, едва заслышав неуверенное кряхтение, – опять мы мокрые, опять мы мокрые, – бормотал он, раскладывая перетянутые ниточками ножки, – мальчик размахивал зашитыми рукавами распашонки, косился куда-то в сторону, икал, пока однажды с осмысленным выражением не уставился прямо на Штерна – голубыми робсоновскими глазищами, – ну, вылитый Робсон, – констатировала Элка и убежала на молочную кухню, и тогда Штерн осторожно извлек из футляра скрипку.

Малышу должен был понравиться Крейслер.

Робсон ворвется почти без вещей, как всегда, налегке, – простуженный, осунувшийся, немного отчужденный, – во время ночного чаепития на штерновской кухне мужчины будут странно молчаливы, и только Элка шумно деятельна, как-то совсем по-взрослому, будто ей и дела нет до мужских разборок, – ее дело – вовремя дать грудь и сменить пеленки.

Под утро Робсон поднимется к себе, а Штерн вздохнет с облегчением, нашарит лохматые тапки, выключит свет, – сонная Элка рядом, дышит в ключицу, кроватка с мальчиком в углу.

Мальчик успокаивался при первых звуках скрипки. Элка где-то носилась, – растрепанная, в драных ливайсах, – Штерн предпочитал не спрашивать, по хлопку входной двери он определял, что произойдет дальше, – идеальный слух не подводил, – она опять летала. Со второго на пятый она взлетала, как на качелях, и синие тени пролегали под глазами, – Штерн, миленький, спать, – бормотала она и поворачивалась спиной, и кротко вздыхала, как сытая кошка, дышала негой и теплом, чужим теплом, – почему бы тебе не остаться там? – спросил он в спину, но ответа не последовало, – она спала как убитая или делала вид, что спит.

Понимаешь, Штерн, здесь никому не нужен джаз – он вне закона, – Элка затягивалась сигаретой, судорожно давила окурок в пепельнице, – иное дело классика. Она будто играла в какую-то игру, притворяясь взрослой, и повторяла чьи-то слова, смахивая отросшую челку со щеки, – она всегда играла – в первую любовь, в роковую любовь, в чудесную игру – «Элка – будущая мать», «Элка купает Фила» – наверное, только там, наверху, она была настоящей – плачущей, смеющейся, счастливой, несчастной, – Штерн кивал, но голова его была занята другим – он понимал, что разлука с маленьким Робсоном неизбежна, понимал все более явно и отодвигал эту мысль куда-то на задворки.

Мальчик жил на два дома, но засыпал у него, вначале в кроватке, потом рядом, на старом топчане, – странное дело, он называл его, как и Элка, Штерн, – только без буквы «ша» и «эр», – Стэн, – сказку, – командовал он и вытягивался в постели, шевеля пальчиками ног, – вытягивался и вновь сворачивался калачиком, и, насупившись, терзал его, штернов, палец, – короткая, Стэн, – недовольно извещал Фил, – он любил длинные сказки, непременно с хорошим концом, чтобы все оставались счастливы, жених и невеста, и старик со старухой, и три поросенка, и Иванушка-дурачок, и Штерн послушно продолжал, – вторую серию, третью, тридцать третью, пока мальчик не отпускал его руку, – никто не протестовал, – Элка выясняла отношения на пятом, – гоняла крашеных лахудр, неопасных, но нескончаемых, как непреложное доказательство жизни, – бушевала, замыкалась, вновь улетала, возвращения становились болезненными для всех, – дом на втором этаже по-прежнему существовал, но на пятом была жизнь – мучительная, рваной синусоидой, с ломкой, ремиссией, обманчивым затишьем.

Так будет лучше, Штерн, – для нас всех будет лучше, – едва решение принимается, все устраивается само собой, по инерции, – она носилась с документами, оформляла, подмазывала, где надо, будто всю жизнь только этим и занималась, будто там, в стране мыслимых и немыслимых возможностей, Робсон утихомирится и станет законопослушным и респектабельным, а она, Элка Горовиц, наконец обретет душевное равновесие и почву под ногами. – А джаз? – что джаз? ты что, не понимаешь? здесь ничего не будет, мы все погибнем, как Борух, как Курочкин, и джаза не будет, здесь ничего не будет, Штерн.

* * *

Отъезд походил на нескончаемый джем-сейшн. Народ толпился, кучковался – на пятом, на втором, – в пролетах между третьим и четвертым, слышна была английская речь, грохот посуды, чей-то писк, визг трубы – будто вернулись добрые старые времена, – на ступеньках раскачивался в дым пьяный чех Яничек, он щекотал хохочущего Фила, взлетающего вверх-вниз со спущенными лямками комбинезона, – кто-то с четвертого грозился вызвать милицию, и вызвал-таки, – участковый, низкорослый, с пшеничными кустиками бровей и птичьим носом в бисеринках пота, помялся для приличия с грозным видом, но быстро ретировался, – он любил «Песняров» и песню про Вологду, и понятия не имел, кто такие Эндрю Хилл, Сэсил Тэйлор или Арчи Шепп, – здесь все было чужое, чуждое, нерусское какое-то, и все-таки русское, – здесь наливали, шумели, плакали, и если бы еще кто-то кому-то дал в морду, но нет, они как будто не пьянели, – все же здесь распоряжалось иное ведомство, из тех, что снуют неприметно, в штатском, – их никто не вызывает, они появляются сами, сливаются с толпой, – послушай, дружище, – завтра, завтра здесь будет тихо, веришь? – Робсон огромными ручищами обнимал участкового и провожал к выходу, передавая кому-то косяк, пожимая пять через голову, – но прежде он успевал очаровать, влюбить его в себя, – вот так со всеми, – рыдала Элка у Штерна на груди, – так со всеми, – все любят Робсона, а он – только джаз. Подтягивались околобогемные типчики, промышляющие фарцой, в велюре и вельвете, в рубчик и елочку, на чехословацкой и гэдээровской платформе, – малознакомые чувихи – долговязые девы, отважные боевые подруги – натурщицы, манекенщицы, балерины, продавщицы и просто отзывчивые герлз, – они обнимали Робсона на пятом и плакали у Штерна на втором, – на третьем они успевали потискать перемазанного шоколадом Фила, обнять Алика, Сурика, Гурама и помянуть Спинозу, завершившего свой полет в прошлом году.

Автобус подъехал вовремя, в полдесятого утра, – об этом позаботился пунктуальный Штерн, – вот тут опять поднялась кутерьма, неразбериха, – Робсон уже стоял внизу в распахнутом кожаном пальто и красном шарфе – таким его и запомнят, – с футляром, с запрокинутой головой червонного золота, уже тускнеющего, – Штерн, помоги, – Элка, бледная после бессонной ночи, одними глазами указывала на взъерошенного сонного мальчика, – тот стоял над лестничным пролетом, вцепившись в решетку, – а я никуда не поеду, – во внезапно образовавшейся тишине его голос прозвенел как натянутая струна, и только Штерн смог взять ситуацию под контроль и, опустившись на корточки, улыбаться, гладить по спутанным волосам, один за другим разнимая онемевшие пальцы.

В будущем году в Иерусалиме

Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Как поет моя бабушка Бася голосом Рашида Бейбутова – я встретил девушку, полумесяцем бровь, – нет?

Тогда вы многое потеряли, – сколько детского восторга в ее глазах, готовности радоваться чужой любви, и сочувствовать ей, и всячески помогать и содействовать! А ямочки на щеках, а эта кокетливая улыбка восемнадцатилетней девушки в ожидании единственного, – когда пела моя бабушка, все вокруг замирало и останавливалось, но всему приходит конец, – оборвав музыкальную фразу на невозможно прекрасной ноте, бабушка хваталась за голову – ой, вейзмир, сейчас вернется эта ненормальная, а ребенок еще не кушал, и уроки, ша, ты сделал уроки? а скрипка, на, возьми уже в руки скрипку, и чтобы было слышно на улице, ты понял?

Обреченно я кивал головой и тащился в комнату, – что и говорить, слушать, как поет моя бабушка, гораздо интереснее, чем пиликать на скрипке.

Отработав положенный час, на закуску я исполнял «Семь сорок» или «Хава нагила», – собственно, на этом я вполне мог бы закончить свои экзерсисы, потому что бабушка давно объявила во всеуслышанье, что ребенок – гений, и нечего морочить ей голову, уж в чем в чем, а в музыкальности Басеньке не откажешь, – ты помнишь, Абраша, как я танцевала на Цилечкиной свадьбе? – бабушка толкала в бок деда Абрашу, а дед Абраша щипал ее за… ну, впрочем, это уже не важно.

Весна в нашем городке – это сладкие перья зеленого лука и яркие пучки редиса в капроновых авоськах, это медленно проплывающие облака яблоневого цвета и гроздья цветущих каштанов под окном, это предвкушение нескончаемых праздничных дней, от пасхальных до первомайских, это радостное томление и пробуждение, и накрытые столы под старой акацией во дворе, и этот наиважнейший вопрос – что же раньше, еврейская пасха или русская? На еврейскую пасху всегда холодно, – говорит бабушка важно и прикрывает форточку, – хотел бы я знать, кто ей это сказал, – на еврейскую пасху всегда холодно и весело, потому что за одним столом собирается вся наша огромная семья, да что там семья, все соседи, и соседи соседей, и их дети, и друзья детей, – в будущем году в Иерусалиме, – тут я вижу, как многозначительно переглядываются мой старший брат и его девушка, как сверкают глаза у моего дяди и с какой тревогой Басенька смотрит в мою сторону. В будущем году, в будущем году, – написано на лицах соседей, и предсказание это преображает все вокруг, и наполняет неожиданным смыслом нашу трапезу.

Все началось с того, что мой дядя женился. На некрасивой девушке Эле, выше его самого на целую голову, рыжей, в очках с толстенными стеклами, криво сидящих на внушительном носу. С тех самых пор моего дядю Яшу, любителя покушать и посмеяться, словно подменили. Эля сказала так, Эля сказала этак, я посоветуюсь с Элей, если захочет Эля, ну и так далее. Если на горизонте показывается Эля, то, будьте уверены, где-то недалеко и мой дядя, – за столом бабушка подкладывает Эле лучшие кусочки, а после ее ухода звонко хлопает себя по заднице, и бормочет какие-то малопонятные слова, и приговаривает испуганно, оглянувшись на меня, – ай, хорошие дети, бедные дети! ты видел, сколько она ест, чтоб я так жила!

Всегда кто-то начинает – кто-то произносит первые слова, и потом пошло-поехало, уже не остановишь.

В следующем году в Иерусалиме! – сказала рыжая Эля, а мой дядя зачарованно повторил, глядя ей в рот, – в будущем году, – и все! Моя бедная бабушка потеряла покой. В доме появились чужие люди, они кивали и делали скорбные лица, а бабушка кивала им в ответ, а потом кричала из кухни – ты слышал, Абраша? чтоб я так жила! что они задумали? мои дети.

В следующем году в Иерусалиме, – сказала рыжая Эля и подставила губы для поцелуя, – так она вошла в нашу семью, и комнату перегородили огромным шкафом, и купили новый диван.

В этом году весна выдалась ранней, и рано случилась еврейская пасха. В будущем году в Иерусалиме! Что будет делать в Иерусалиме гробовых дел мастер Нюма со своим пупырчатым лицом и его крошечная жена, с целым выводком сопливых детей, у которых то аденоиды, то понос, то корь, то ветрянка, а кому нужен в Иерусалиме, скажите на милость, старый Херц с бородавкой и геморроем, а грузная Фая из шестой квартиры, увешанная драгоценностями как новогодняя елка, или маленький вертлявый Ленчик с первого этажа, который если не покупает, то продает, без которого свадьба не свадьба и похороны не похороны?

Кому нужна в Иерусалиме горбатая Любочка из первого подъезда или ее сумасшедшая дочь с лицом персидской княжны и ножкой сорок седьмого размера, и ее придурочный муж, и их трехлетний Илюшечка, слепой от рождения?

Или розовая Циля, вечно ожидающая своего принца, гордая пятидесятилетняя Циля Розенблюм, нежная грустная Циля, примеряющая перед зеркалом розовые шелковые бюстгалтеры, поверяющая размытому отражению маленькие девичьи секреты, незаживающие обиды и тайные желания, – или «выбранная» Вера со своей глухой кошкой Соней, которой в 19… году явилась ее покойная мама (Верочкина, а не кошачья) и, сверкая молодыми глазами, сообщила, что их род «выбранный Б-гом» и что теперь сам Боженька будет присматривать за ней денно и нощно, и с тех самых пор Верочка подбирает всех бродячих котов и собак, и живет с ними в своей восьмиметровой комнатушке, и делит с ними стол и кров, и куска хлеба не положит в рот без оглядки на своих питомцев.

Дата исхода была предрешена.

Нет, ну что я здесь имею, а? – Хася Плоткина с пятого этажа все не могла успокоиться, вопрошая на разные лады, то плаксиво, то сварливо, обращаясь в невнятной тоске к кому-то неведомому, похоже, бабушка прекрасно понимала, кого Хася имеет в виду, – она сочувственно кивала, не забывая, впрочем, присматривать за маленькой кастрюлькой на плите.

Нет, Бася, что я здесь имею, а? – пожалуй, Хася сгубила в себе яркое дарование драматической актрисы, в голосе ее звучал надрыв, и бабушка сделала примирительный жест рукой – ша, Хася, вас могут услышать, – а после ее ухода выразительно покрутила пальцем у виска.

А что с могилами, что с могилами? – этот вопрос будоражил общественность, и маленькая Хава Горобец загадочно улыбалась краешками губ, ни дать ни взять Мона Лиза, – у Хавы недоставало передних зубов, но улыбка ее была прекрасна, – маленькая рыжая Хава до смерти боялась зубных техников и обожала сладости, а еще – своего мрачного мужа, гробовщика Нюму, у которого была тяжелая рука, но видит Б-г, при такой работе само провидение послало Нюме бессловесную кроткую Хаву, ангела во плоти.

Этот поц сведет меня в могилу, – бабушка крутила пальцем у виска и кивала в сторону комнаты, – оттуда доносилось напевное бормотание, – дед Абраша ничего не хотел знать и видеть, денно и нощно читал он свою бесконечную книгу, и я уже догадывался, что именно эта таинственная книга имела некоторое отношение к Иерусалиму. Время от времени он поднимал глаза и рассеянно гладил меня по голове, а в дверь беспрестанно звонили, какие-то люди входили и выходили, соседки с покрасневшими глазами и щепоткой соли, – они кивали и произносили ужасные слова – ЧОП, ОВИР, ТАМОЖНЯ, ВЫЗОВ, РАЗРЕШЕНИЕ. Слово «Чоп» казалось именем какого-то зверя, и однажды я увидел его во сне, и закричал, и бабушка трогала сухими губами мой лоб, и ворчала, что ребенка довели и теперь она ни за что не отвечает. Разрешение пришло неожиданно. Большой серый конверт распечатали в присутствии всех членов семьи. Их лица светились. Мой дядя Яша и его жена Эля не разнимали рук и целовались каждую секунду. Ша, я не выдержу, – Бася схватилась за сердце и обвела собравшихся безумным взглядом. Абраша продолжал читать свою книгу, не поднимая глаз.

Он читал свою книгу и раскачивался из стороны в сторону, облаченный в талес, тфилин и ермолку, а с портрета на стене улыбался семнадцатилетний Сема, его старший сын. Он погиб в сорок первом.

Пообещай мне, что ты будешь есть горячее каждый день, – строго сказала бабушка, – и не бросишь скрипку, – добавила она, подумав, – без Авраама и Семочки я не двинусь ни на шаг.

Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Голосом Рашида Бейбутова, смешные сладкие песенки своей молодости, – если нет, то вы многое потеряли, – иногда моя бабушка приходит ко мне по ночам, садится напротив и долго смотрит на меня тревожными глазами и говорит – кинд майнс, а фишеле, – а потом запевает девичьим голосом, дрожащим от нежности и смущения, – я встретил девушку, полумесяцем бровь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю