Текст книги "Пепел красной коровы"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
И реки не зальют…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, – шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой, выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным. Сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый, сирени. Весна в том году выдалась роскошная, хмельная, – к весне стали вызревать юные сикухи, одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, – с размаху плюхались на чьи-то колени, острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, – хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой, нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, – Ма-Ри-Я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.
* * *
Уже давно не ночевали в одной кровати. После череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, оставив супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками, памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей.
Свекровь отличалась нравом тяжелым, и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала, – вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, – «воно ж як теля», – точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом, ох, и чуяло же материнское сердце – хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим.
На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала. Невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, – запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка нёба, распахивая жемчужный ряд зубов, – сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающей точеные колени и ломкие лодыжки. Пили медовуху за накрытыми столами, – дело было в мае, – не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо, и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.
В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок, – ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…
Свадьбу отыграли, как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим, – сначала носили короткое, а потом длинное, а после – опять короткое, – и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом.
Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, – прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепкокрепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки – дело последнее, а не последнее – пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.
* * *
Сына определили в интернат без особых хлопот, – косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое, – врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал – несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди, и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.
Мария плохо понимала врачей, – она понимала в любви, в борщах, в пеленках, – позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, в интернат, на работу, с работы, и прижимала к груди свое дитя, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась, – вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми чешскими босоножками.
Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья, похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками.
Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше, потоньше и побледнее. Разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты.
Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, – пусти, – шептал он, с силой разводя ее колени, – она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько, – отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон.
Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием.
Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев. Он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, – только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, – сука, – плакал он, бессильно обмякая в ее теле, – будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу, – карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты.
Соседская старуха наливала половник супа, – придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, – суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели, и про него, и про Марию, и про их детей, – старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, – в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.
Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла, – она напевала свои песенки, в которых все было сказано, и про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград, вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.
Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам.
Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками.
* * *
Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью – отпусти…
И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь, будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее» [27]27
Строки из Песни Песней, 8:6–7.
[Закрыть].
Ева
С некоторых пор я покупаю молоко в бутылках. Мне нравятся потеки на горлышке, прикосновение холодного стекла к губам, округлая форма сосуда. По утрам я пью молоко, стоя у окна. Это мой каприз, если угодно. Одним необходима чашка кофе. Иным – стакан чаю, окрашенного в древесный цвет. Либо прозрачного, сладкого, как в детстве. Когда сладость напитка важнее его крепости. Мне нравится опрокидывать бутылку медленно, поглядывая на разгуливающих по карнизу голубей. И жевать хлебец, купленный в частной пекарне. Не фабричную буханку, безликую, упакованную умной машиной. А неправильной формы хлебец, неравномерно выпеченный, ноздреватый, пористый, с вмятинами от пальцев. Причащение хлебом и молоком. Таинство. Жизнь.
Я пью молоко и наблюдаю за медленным пробуждением двора. Такого бесхитростного, одномерного, плоского. С наивной перспективой голубятен, с неприбранными женщинами, с кухонной пантомимой за мутными стеклами окон.
Я делаю шаг в глубь комнаты, и композиция меняется. В поле моего зрения попадают крыша соседнего дома, окно верхнего этажа, дорожка, рассекающая двор на две части, идущая по тротуару молодая женщина. Она идет, покачивая бедрами, будто знает, что я наблюдаю за ней. Эта женщина живет в доме напротив. Иногда я сталкиваюсь с ней в лавочке внизу. Она едва улыбается и опускает ресницы. Закусывает нижнюю губу и торопливо проталкивается к выходу.
Позже я узнаю, что у нее есть муж и что она немая.
* * *
Будто серию акробатических этюдов исполняет она, складывая ладони, разводя их в стороны, прикладывая палец к губам, переносице, хмуря брови, – это единственная женщина, действия которой я не могу предвидеть, просчитать.
Существо из другого мира. Мира, в котором жесты больше слов. Ее молчание не кажется угрожающим, скорее, наполненным. Не разрывают ли слова ее грудь? Не переполняют ли сосуды, не собираются ли в тугие сгустки, напоминающие зимние сумерки или капли сгущенного молока?
Иногда я вслушиваюсь в ее дыхание. Спящая, она похожа на остальных – такая же беззащитная, – пробуждение ее похоже на танец – молча отбрасывает волосы, подходит к зеркалу, – иногда улыбка ее просыпается первой и заполняет пространство комнаты.
Мне кажется, время ее течет по иным законам. Израсходованное на слова, выяснения, упреки, оно утекает сквозь пальцы. Молчание представляется мне панцирем, околоплодным пузырем, в котором плещется душа. Мне хочется взять ее пальцы и, складывая их, научить произносить – Адам. Чтобы она послушно повторяла за мной.
Вместо этого я молча вхожу в нее, вторгаюсь без спроса, – будто взламываю тайник, пренебрегая паролем. Я вслушиваюсь в ее мычание, разбиваю его на звуки, складываю их в слова, тайком от нее я впишу их в тетрадь, чтобы однажды расшифровать. Перевести.
Язык птиц? Богов? Сверчков? Арамейский? Хеттский? Фарси?
Ее зовут Ева.
Она исчезает так же незаметно, как и возникла. Оставив после себя след от помады на кофейной чашке и сквозняк.
* * *
Мне доставляет удовольствие баловать ее. Видеть, как судорожно сминают ворот блузы тонкие пальцы с легко краснеющей кожей, смущенно уклоняться от порывистых объятий.
Это называется – знаки внимания. Нужда сделала ее непритязательной, а немота способствовала неумению выражать свои желания. Впрочем, я догадывался о них. Пузатый флакон духов, белье цвета чайной розы, пара шелковых чулок, кофточка из ангоры, – потупившись, она зарывалась лицом в шерсть и выныривала оттуда с восхитительной, смущенной полуулыбкой, – так улыбаются дети, которые учатся ходить, – с каждым шагом они оборачивают к вам голову с немым вопросом в глазах – я правильно иду? Я не упаду? Ведь ты поддержишь меня, если.
Я не торопился. Я был предупредителен, нежен, я был возлюбленным, отцом и матерью, – да, но только в те редкие часы, когда она была рядом. Я слышал ее приближающиеся шаги, ее несмелое дыхание за спиной. Порывистость ее объятий, – как изголодавшийся младенец, приникала она ко мне, требуя своей порции ласки. Совершенное тело принимало какие угодно формы под моей рукой, – я провожал ее к двери и плотно прикрывал окно, – мне было не важно, что происходит у нее там, в другой жизни, в доме напротив.
Иногда мне казалось, что она ждет. Слов, действий, решений, какого-то поворота в своей судьбе, но тут я не давал прорваться словам, способным погубить трепет и чарующую неизвестность, – дрожащее пламя одинокой свечи, этот хрупкий баланс между желанием и пресыщением, между трогательным пожатием руки, между немым вопросом из-под гладкой полоски бровей, – сгорая от желания, я приникал губами к теплой коже предплечья и наблюдал за тем, как бьется она в моих руках, моя, до кончиков ногтей, абсолютно и бесповоротно, а после отчужденно отстранялся, предоставляя ей возможность одеться и уйти.
Все закончилось вдруг – в то самое утро, когда полуодетая Ева расчесывала спутанные после любовной игры волосы. Уверенная в собственной неотразимости, с неутомленной еще полной грудью, отсвечивающей особым жемчужным светом, заливающим полотна Дега, его бесконечных психей и венер, проводящих тихие часы за бесхитростным утренним туалетом. Крепко поджатыми губами она сжимала невидимки, – сидя ко мне вполоборота, наклоняла маленькую голову, свешивая блестящую массу каштановых волос, бледным соском касаясь собственного бедра, она улыбалась чему-то, свободной рукой закручивая тугой узел на затылке, обнажая белую шею с жесткими завитками у самого основания – то самое потайное местечко, открытое для ласк однажды. Обычно вид обнаженной шеи вызывал желание, но сегодня напоминал обреченную на заклание жертву, не подозревающую о неминуемой и скорой гибели, мирно пасущуюся на привольном пастбище с ленивой грацией одомашненного животного, – исподтишка я любовался воздетыми руками с голубоватыми прожилками на сгибах локтей и запястьях, – ладонь у Евы была маленькая и сильная, – в то утро во мне умер любознательный путешественник, исследователь, с вожделением изучающий карту перед решительным походом.
Вчерашний покоритель вершин восседал на смятых подушках, напоминая самому себе властелина убогого гарема, – все тропы, ведущие в райский сад, были исхожены, постель еще хранила букет ночных ароматов, убедительных, явных, но мысленно я уже пробирался к выходу, неосторожным движением опасаясь исказить идиллическую картину, почти пастораль, – в иные моменты я напоминал себе маленького мальчика, стоящего на балконе, потряхивающего забавной игрушкой, калейдоскопом, – объятого страстным желанием всматриваться в случайно образующиеся узоры, вспыхивающие обольстительными огоньками новые невиданные миры.
* * *
Впервые она устроила скандал. Бедная. Клокочущие звуки вырывались из гортани, а кисти рук очерчивали в воздухе жесткие рваные линии.
Мне нужно дать ей выговориться, а потом, потом я вынужден буду опечатать ее губы ладонью, поцелуем, – воображаю, как потемнеют ее глаза, – трепыхания жалкой птички, – она видела меня с другой, – возможно, – странное чувство шевелится в моей груди, – та, другая, моложе ее, длинноногая девица, – одна из многих, – поднимаясь впереди меня по лестнице, кокетливо виляла задом, предоставляя в полной мере насладиться avant-gout, предвкушением всего того, что произойдет после, ни к чему не обязывающей партией, непринужденной игрой, – что-то вроде небольшого пике, сопровождаемого упоительными ощущениями, не то чтобы волнующими, но дразнящими, – вполне естественными для свободных игроков, не обремененных обязательствами. Мысленно я уже начинал оправдываться. Какое право имеет она требовать, устраивать допрос, метаться по комнате со сжатыми кулачками, добиваясь от меня неизвестно чего?
Чего же хочешь ты? – я усадил ее на стул и крепко сжал подрагивающие колени. Все еще переполненная гневом, она моментально сникла. Возможно, за этим она и пришла. Для этого весь спектакль, весь темпераментный танец, – только для этой минуты, – чего же хочешь ты? – я будто услышал себя издалека, свой голос, властный, но не жесткий, нет, скорее, участливый, – голос взрослого, который утомленно увещевает разбушевавшегося ребенка.
Я взял верную ноту. Ветер трепал край занавески, а свет уличного фонаря освещал бледное лицо. Она ждала. Покорная, смятенная, она ждала от меня не объяснений, она ждала большего – вот этой силы, способной лишить ее способности строить предположения, рассуждать, обвинять, требовать, – руки мои настойчиво вопрошали, – как мало это походило на непринужденный дуэт с длинноногой девицей, – руки мои раздвигали ее колени, мягко, но настойчиво, – она поддавалась мне, как кукла, с вытаращенными напряженными глазами, – учащенно дышала, упираясь в мою грудь, – изгибаясь, хваталась за мои плечи и подавалась вперед странными рывками, то отталкивая, то притягивая с безумной силой.
Через день я встречу ее неподалеку от мебельного магазина, идущую рядом с мужем, несколько отчужденно, но вполне мирно, рядом, плечо в плечо, – он что-то с жаром доказывал ей, размахивая руками, она же, с опущенной головой, чему-то улыбалась лукавой улыбкой, освещающей лицо, – меня они не заметят, увлеченные беззвучной беседой, – что-то кольнет в грудь, но ненадолго, уж больно простоват этот парень, со взъерошенными соломенными волосами и красной шеей.
Я видел, как вошли они в магазин, а вышли минут через десять, чем-то озабоченные оба, явно в предвкушении покупки. Если бы кто-нибудь объяснил мне, зачем я наблюдал за ними из своего укрытия, чего искал в выражении лиц, в жестах, в ее походке, в движениях бедер, натягивающих ткань платья, – я был посторонним, молчаливым наблюдателем, случайно заглянувшим в замочную скважину, – эпизод вполне мирной супружеской жизни открылся мне, – вернувшись домой, я вглядывался в окна дома напротив, пытался вообразить семейный очаг, ужин, наверняка скромный, ее у плиты или накрывающей на стол либо сидящей с зажженной сигаретой у раскрытого окна. Парень читает газету, – скорее всего, его интересуют новости спорта и курс валюты, такой переменчивый в эти неспокойные дни.
Улица Дэгель Рэувен
Автобус подъехал, огромный такой, сохнутовский, все забегали, за чемоданы хватаются, а он в дверях стоит, мертвой хваткой – не поеду, – говорит, и точка.
В самолете пакетиками шуршал, на кнопочки жал, пыхтя, пристегивался, носился по салону, изображая мотор, – уснул, раскинувшись, весь перемазанный шоколадом.
* * *
За такси мужик в резиновых шлепках и советской майке, – а вы до Аллы? – кричит, – вы до Аллы? – вот от майки этой блеклой и этого «до Аллы» так хорошо мне стало, покойно, – будто домой вернулась, на свой второй этаж, – а всей этой кутерьмы, с самолетом, багажом, как не бывало. Мираж в пустыне.
* * *
На полу, посреди игрушек, ссорятся отчаянно, – он – дрожащим голосом – сквозь слезы – вот я сейчас домой уйду, – она – с ехидцей – глаза горят торжествующе – а вот и нет, вот и нет – не уйдешь, у тебя больше нет дома!!! Дома и правда нет, – он только утром с самолета, сонный, ничего не понимает.
* * *
Избирательный участок. Старушка в голубой панамке и аккуратных голубеньких же носочках – я на Нетаниягу работаю, – важно так.
Голубоватые виски, вкрадчивый голос. Выспрашивает. Оттенки – от песочного до терракоты. Пикейный жилет. Галльская легкость. Благожелательность. Европа. В двенадцать – ланч. Газета. Гарсоны – узнают, похлопывают, усаживают подальше от кондиционера. Чтоб не сквозило. Кофе без кофеина, круассан. Пресса. Улица Ротшильд. Бульвар. Девушки на велосипедах. Во время сиесты просматривает порносайты, раскладывает кресло-диван в офисе, освобождается от обуви, жилета, спит голый. Ровно час. Потом опять – бульвар, кафе, приморский ветерок. Жизнь полна сюрпризов. Хорошо быть пожилым клерком, говорящим по-французски.
* * *
А там, в мисрад-а-пним [28]28
Мисрад-а-пним – МВД Израиля.
[Закрыть]старушечка такая, интеллигентная, – так вы времени не теряйте, – сразу к ней, – она поможет все заполнить, – она из польских евреев, ватичка [29]29
Ватик, ватика – старожил (иврит).
[Закрыть], – русский хорошо знает, – каждый день, с утра до закрытия – как штык, – нет, не зарабатывает, просто так, волонтерша.
* * *
А после обеда она ругает советскую власть, – я ей – Эсфирь Моисеевна, – вы посмотрите, пальмы за окном, красота, – а она – какие пальмы, при чем пальмы, – вот вчера по Би-би-си…
* * *
Они сидят на скамейке около полусгнившего амидаровского барака [30]30
Амидаровские бараки – дешевое государственное жилье в Израиле.
[Закрыть]. Он и Она. Одинаково прозрачные, крахмально-бледные, в аккуратных одежках. Похожи на случайно уцелевших узников Аушвица. Держатся за руки. Наверное, уже лет пятьдесят, не меньше. А может, всю жизнь. С рождения. Так и уйдут.
* * *
Представь, она от любовника возвращается, на цыпочках, – а дома шум, все кричат, волнуются – как, ты не знаешь? ты где была? – там в премьера стреляли, – кажется, насмерть, – ну надо же, – села, ноги дрожат, а лицо спокойное, отрешенное.
* * *
Вот еще круг сделаю и войду, третий этаж налево, там дверь дерматином обитая, – нет, ни за что, – ну, минутку, и войду, – здрасте, присаживайтесь, раздевайтесь, – она будет голая, совсем без ничего, с синеватым несытым телом, закроет лицо руками, а он поднесет стакан воды, а после – вина, и глаза у него заблестят, – маленький, сухонький, он будет ходить вокруг мягко, вкрадчиво, как пантера.
* * *
Она их гипнотизирует – входит в автобус в полосатой майке, без лифчика, широко улыбаясь, на хорошем английском – как, мол, попасть в Герцлию, – все подробно объясняют, а за проезд денег не требуют. Еще и рукой напоследок машут.
* * *
Ему пятьдесят с лишком, ищет Дюймовочку, Принцессу, там еще фотографии его, в шапочке лыжной, на геолога похож из фильма, – на другом сайте тоже он, – Волшебник, двенадцать интимных фото, – верхний ищет нижнюю, – и еще на одном, он же, – Маленький Принц, он же Эльф – там что-то про золотое» то ли свечение, то ли сечение, – короче, жесть.
* * *
Она очень красиво кричит, когда кончает, – все вокруг замирает, – все их соседи, любвеобильный и чадолюбивый еврейский народ.
* * *
Рисунок ее губ несовместим с добродетелью.
* * *
Всю зиму крепился, а тут что-то лопнуло в груди, – будто льдина треснула, и хлынуло, хлынуло.
* * *
Совместима ли духовность с пресыщением?
* * *
Квинтэссенция одиночества – неряшливое чревоугодие – вид со спины.
* * *
Дружеский коитус – старательные манипуляции – неловкость.
* * *
Уныло взгромоздился, имитируя воодушевление.
* * *
Неловкость от неоправданного воодушевления.
* * *
Устал оказывать знаки внимания и уснул. Навсегда.
* * *
Ты что, еще не поняла? Ему интересно придумывать тебя, мечтать, вожделеть, – выстраивать по кирпичику, замирать, вспоминая о тебе, – вздрагивать от звука голоса, – а ты к нему с чемоданами, в калошах – нате вам, прошу любить и жаловать. Если ты Прекрасная Дама, Незнакомка, так и оставайся ею, и не ропщи.
* * *
А у него по тряпочкам все, по вырезкам, по книжечкам, – вся его душа, близорукая, детская, восторженная, – заикается славно так, спотыкаясь, хватает за предплечье, цепко, выдыхает в ухо потерянно, а снимет очки – вот тут уже без затей, – строго, по-мужицки, с размахом. И все его предки – в ряд – уездные учителя, лекари, писари, следователи НКВД, подследственные, раскулаченные, – кто-то в пенсне, подслеповато щурясь, а кто-то – в тулупе, по заснеженным весям.
* * *
В сорокаградусную жару она ходит голой по пояс, – развесив малоаппетитные архитектурные излишества по обеим сторонам рыхлого тела, ходит босая по липкому полу и взывает в раскаленную телефонную трубку – але, гверет, – медабер русит? русит? [31]31
Медабер русит? – говорит по-русски? (иврит).
[Закрыть]
В шабат ездит к морю, а потом пьет теплую водку и жалуется, впиваясь в меня буравчиками мутных глаз, – они нас за людей не считают, ну кому мы нужны…
Хотя, кажется, недавно она нашла «хавера» [32]32
Хавер – друг (иврит).
[Закрыть], и немного успокоилась, и по вечерам возвращается довольная, в смазанной морковного цвета помаде и тесном в подмышках платье.
* * *
А она в этом, в Интернете, сутками, – нет, не за деньги, ей это не важно, в общем, – она духовный человек, тонкий, – через стенку по ночам слышно, – то смеется-заливается, то спорит, то плачет, – нет, не по телефону, – скайп называется.
* * *
Ну я же вижу, как он на барышень пялится. Сам говорит, а сам глазами ныряет. Ну а потом? Что потом? Ничего.
* * *
Мужчина, вы сходите? вы сходите, мужчина, – женщина повторяла одно и то же с возрастающим волнением, по-птичьи склоняя голову и царапая заточенными коготками чью-то непреклонную спину из кожзаменителя.
* * *
Тем летом было плохо ему, и он с готовностью ухватился, втянулся в эту самую увлекательную на свете игру. Воодушевления, как это водится в самом начале, хватило на двоих, на все пасмурные и солнечные дни, что выпали обоим.
Прошло лето, и осень, и зима – они выстояли. Проваливаясь в сугробы, падая, поднимаясь, карабкаясь по огромным, уплывающим в неизвестное льдинам, – мокли в дожди, хватали воздух в жару, – и вот снова – осень…
Настал ее черед. Плохие дни, говорила она, прислушиваясь к падающим стрелкам настенных часов. Стрелки падали, бессильно свешивались, – пугаясь темноты и тишины, такой оглушительной, внезапной, она хватала маленькие наручные часики, но и они показывали ушедшее время.
* * *
Я давным-давно выросла, и даже местами переросла – себя, этот город, – я давно никого не узнаю, будто пытаюсь укрыться от прошлого, – видимо, я беглец, сторонний наблюдатель, – при упоминании об одноклассниках перебегаю на противоположную сторону улицы – он давно безнадежно мал мне, этот чужой-родной город, – как старые одежки, сношенные башмаки, – ненужный груз, от которого освобождаешься с неприличной поспешностью. А старушки все те же – бочком входят в вагон метро, стоят с краешку – странницы в темном, сухонькие, тихонькие, смиренные, – с провалами глаз, щек, с заплечными мешками, корзинками, – ведь это уже дочери тех, прежних старушек… или я чего-то не по…
* * *
Старый мальчик ищет девочку, но девочку нельзя, и опять взрослая тетя покусывает за плечо, дергает за уши, канючит, – сверкает маникюром, прической, похрустывает суставом, вздыхает медвежьим нутром, – а ему бы девочку, плюшевенькую, чтоб покачивать на колене, щекотаться, шалить.
* * *
Пахнет одиночеством, как комната без окон.
* * *
Это она карму отрабатывает. Отработает – жизнь сразу наладится.
* * *
Заметила? у него носки ботинок повернуты внутрь, и весь какой-то снулый. Гидропоника.
* * *
Она старилась плавно, постепенно привыкая, обживаясь в новом амплуа, – осваивая мучительное искусство реставрации, – он рухнул внезапно, будто подсекли, – враз обвалившись кроной, корнями – безвозвратно.
* * *
Это неприлично – быть несчастным, не так ли? Голодным, грустным, опустошенным, – в тупике, – пресыщенным, старым, ненужным, – неприспособленным, несостоявшимся, – больным, ослабленным, одиноким. Неприличнее всего – потухшим, наверное.
* * *
Иногда он вкладывает палец мне в рот, и я не отказываюсь, хотя не уверена, мыл ли он руки.
* * *
В метро вертела колечко на пальце, замирая, вздыхая сладко, – мой, мой, – но время пошло.
* * *
Возмущенно – разве это женщина, какая она женщина, – ни разу не видел, как она пол моет.
* * *
Могучие чресла маятником – отлито из бронзы, на века, монгольское иго, сладкий плен, фетиш.
* * *
Представь, разделись, легли, смотрим «Вечный зов», все двадцать четыре серии.
* * *
Восточный базар, белотелые туристы в панамках, в сандалетах, в носках, им тут все мускус, соблазн, разврат.
* * *
Нет, все-таки странные эти русские – шабат, жара – нормальные люди молятся, отдыхают, а эти носятся по пустырю, запускают бумажных змеев, – мужчина и маленький мальчик, – красные, потные, – потом мужчина стирает белье во дворе, пританцовывает в огромном тазу и поет, – ничего, купят стиральную машину и закончатся их песенки. И змеи бумажные порвутся.
* * *
В.М.
Они уходят. Из размытого изображения на сетчатке, из микрорайонов, многоэтажек, с кухонных полночных посиделок над забытой кем-то джезвой на плите, из полузапрещенных бесед, полураскованных поз, из собственных фантазий о жизни, в которой не место выкрашенной в ядовито-зеленый цвет стене и промасленному бруску в коричневой оберточной бумаге, – от кричащих на третьем этаже родильного дома желтушных младенцев, от измученных бытом жен. Они уходят, позвякивая ключами в карманах брюк, они уходят в ночь, свободные, в разлетающихся на ветру плащах, оставив нераспечатанные стопки журналов, вечные споры об истине, вине, цитаты из Омара Хайяма, томик Нарекаци на полке, – они уходят молодыми.