Текст книги "Пепел красной коровы"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Попутчики
Порой мне кажется, это один и тот же человек. Он задает примерно те же вопросы, заставляет волноваться, краснеть, чертыхаться, посмеиваться, смущенно отводить глаза, метаться в поиске ответа, понижать голос, вплетая чувственные хриплые ноты, – иногда он берет меня за руку и указывает путь, его движения осторожны и уверенны, и это переполняет меня еще одной иллюзией, душа моя ликует, как огарок свечи, вспыхивающий судорожно и конвульсивно перед тем, как погаснуть, – момент узнавания легко перерастает фазу неожиданного, – слова сыплются, как мелкие горошины, соскакивая с губ, скатываясь, теряясь в глубокой расщелине. Вспышка, которая оставляет неутоленное и никогда не утоляемое желание. Поезд несется во тьму с трубным воплем, незнакомые люди прихлебывают из прозрачных стаканов чай – крутой кипяток, чуть подкрашенный заваркой, – мне покрепче, – шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, – когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю, только теснота в груди и тошнотворный осадок в гортани.
Один за другим входят они в купе. Мы перебрасываемся фразами, – ага, понимаю я, это такая игра, вопрос – ответ, – мое воодушевление растет, – будто издалека я слышу собственный смех, очаровывающий по определению, все как по нотам. Один из попутчиков придвигается ближе, он кладет руку на мое колено. В полумраке проступают черты, – хотя мы и незнакомы, я уже люблю его, люблю – этот вкрадчивый, низкий, щекочущий тембр, – внимание незнакомца льстит мне, от этих будто случайных прикосновений кожа моя начинает светиться, я долго вслушиваюсь в журчание его голоса, а после встаю и запрокидываю руки за голову. Это, собственно, все, что есть у меня. Неторопливо разворачиваюсь всем корпусом и даю подробно осмотреть себя, с волнением поглядывая на попутчика через плечо, улавливая искорки восхищения в его глазах. Вначале смущаясь, я становлюсь все более решительной, одно за другим приоткрывая несметные богатства, однако через некоторое время ощущаю некоторую неловкость, будто моя простодушная демонстрация оказалась не вполне уместной, но взгляд незнакомца ободряет и успокаивает. Воодушевленная, я принимаю различные позы, одна другой обольстительнее, улыбаясь сквозь краску стыда и возбуждения.
Браво! – из глубины купе раздаются внезапные аплодисменты, – некто, сверкая белками глаз, похлопывая себя по плотным ляжкам, поднимает бокал с красной жидкостью. Он пьет вино, и язык его развязывается. Он произносит скабрезности, вставляет неприличные слова, но это не останавливает меня. Смущенная, я продолжаю изгибаться и разворачиваться в различных позах, потягиваясь на носках, разводя ноги в стороны, маршируя, напрягая шею, втягивая живот, подбирая ягодицы, – собираю крупицы восторга, старательно наклоняясь за каждой.
Поезд подъезжает к станции. Тот, кто оказался ближе прочих, неожиданно подхватывает чемодан и торопливо выходит, даже не попрощавшись, хотя, возможно, он что-то и произнес, но я была чересчур поглощена собственным танцем. Обнаружив это, я застываю в горестной неподвижности только на мгновение, – ведь место его уже занято другим, а кожа моя все еще не утратила жемчужного блеска.
Все идет гладко – вопросы, ответы, небольшая прелюдия, – я отмечаю ловкость и гибкость членов, и даже некоторый звон в ушах не настораживает меня.
Мой третий попутчик оказывается грузным, немолодым – он чем-то неуловимо напоминает мою еврейскую бабушку. Мне хочется забраться к нему на колени и поведать детские тайны, – захлебываясь, я рассказываю о погребенном с почестями воробье в парке на улице Перова, об испорченном утреннике, о премерзких молочных пенках, о выпавших молочных зубах, о первой любви, о второй, третьей, тридцать третьей. О мальчике с больными ушами из дома напротив, о толстой воспитательнице, окунувшей меня лицом в суп – с тех пор я не ем первые блюда – со дна тарелки отчетливо проступает тень детского унижения. Пожилой мужчина гладит меня неловкими руками с толстыми, будто подрубленными пальцами. Он шумно сморкается и жалуется на возраст, одышку, детей, давно живущих собственной жизнью. Так я узнаю о бессонных ночах, об ожидании. Мне хочется одарить этого не очень счастливого человека, отогреваясь на его теплых коленях, но он ускользает, покашливает, потирая левую сторону груди, он делает странные пассы, похожий внезапно уже не на мою еврейскую бабушку, а на страхового агента с цепким взглядом крохотных глаз. Ему хочется гарантий. Моей молодости, красоты, надежности, моей платежеспособности, наконец. Расстегивая на мне блузу, он требует вкладов и подписей, и я бездумно подписываю, не глядя на мелькающие бумаги, я подмахиваю с упоением, с вдохновением, если хотите, – ведь кожа моя еще светится жемчугом, а свеча оплывает…
Все происходит быстро, суетливо, он ужасно торопится, но на пороге уже возник четвертый. Юноша с демонически сверкающими глазами – он касается меня худыми пальцами и слабеющим голосом произносит такие слова, от которых кровь моя закипает. В сладострастном танце я превосхожу самое себя, от пасадобля до босановы. О, каким бурным и болезненно-прекрасным был наш дуэт – словно два воздушных гимнаста, балансировали мы на звенящей проволоке под самым куполом, короткими шажками перебегая от заверений в вечной любви к отчаянью. Легкий привкус инцеста с ароматом лайма и душистого табака смущал и тревожил, мне все казалось, что юноша то ли брат мне, то ли сын.
Поезд несется в неизведанное. Я декламирую, подкрепляя слова жестами. Случайные попутчики провожают меня недоуменными взглядами, но это уже не волнует. Мой голос крепнет с каждым днем, я вплетаю новые звуки, оттенки, цвета, поражаюсь глубине и яркости тона, с удивлением обнаруживаю в себе незаурядные способности. Мне удаются оперные арии и балетные па – я беру самую восхитительную ноту в высоком, а после в низком регистре. Сраженная собственным диапазоном, разворачиваюсь к зрителям и кланяюсь с достоинством. Конечно, одежды мои поизносились в пути, но глаза все еще сверкают, кожа прохладна и чиста, а душа замерла в ожидании. Я обвожу торжествующим взглядом оставшихся в купе и мало кого узнаю, еще бы, попутчики сменяют один другого с невиданной скоростью, едва успевая заскакивать и вылетать на ходу.
Поезд несется все быстрее, и стоянки все короче. Меж ног моих пролегает целый город, с трамвайными путями, подворотнями, с кошачьими боями, с птичьим базаром, с рынком ценных и бесценных бумаг, с голубятней на крыше желтого дома.
Поезд несется во тьму с трубным воплем. Незнакомые люди сидят напротив. Они жестикулируют, рассказывают анекдоты, смеются, вспоминают забавные и трагичные случаи из жизни, впрочем не особенно прислушиваясь к собеседнику, – они играют в покер, преферанс, дурака, они кокетничают и сочувствуют, оправдывают и обвиняют, они задают вопросы и сами же отвечают на них. Со многими мне по-настоящему жаль расставаться. Иногда они одеты, чаще обнажены, но это мало кого смущает. Нагота чужого тела со временем становится привычной и ожидаемой. Они прихлебывают чай из прозрачных стаканов, крутой кипяток, подкрашенный заваркой, – мне покрепче, – шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, – когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю.
На полной скорости поезд влетает в тоннель, и голос мой, такой совершенный, тонет в страшном гуле и скрежете.
Гардель
То ли скрипка, то ли аккордеон за стеной, – странное время суток, когда бормотание в трубах становится едва ли не единственным признаком жизни, и оттого живой звук, не телевизора и не радиоприемника, – в этом у меня нет сомнений, – ведь живой звук отличается от записи особенной вибрацией и неровностью, – настигает тебя в состоянии чаще неподготовленном, даже беззащитном. На смену минутному удивлению приходит нежная задумчивость или задумчивая нежность, а тот, кто терзает инструмент, там, за стеной, и не подозревает, что у его вечерней меланхолии есть как минимум один свидетель, даже более того, соучастник.
Одна и та же музыкальная фраза повторяется по нескольку раз, но это не учебные экзерсисы с мучительным выгибанием пальцев и напряженностью спины, отнюдь, скорее, чей-то негромкий голос пробует мелодию, – несмело, вразлет, задерживаясь и замирая на острие звука. Я почти уверена, что это ностальгические пассажи Карлоса Гарделя, mi Buenos Aires querido, но от томной страстной милонги фраза переходит в джазовую импровизацию.
Что-то, напоминающее гершвиновские диссонансы, полные печали и недосказанности, – сжимая виски ладонями, я бесшумно передвигаюсь по комнате, стараясь нечаянным шорохом не нарушить волшебства.
Я живу здесь недавно и почти не знаю никого в лицо – ну, может быть, похожую на ребенка старушку с первого этажа. В ясную погоду она греется на лавочке возле дома вместе со своей старой собакой, кажется овчаркой, – собака провожает входящих и выходящих из подъезда исполненным патриархальной мудрости взглядом, а старушка встречает улыбкой. Так улыбаются только ангелы и грудные младенцы. У меня возникает желание погладить ее по голове, ее и ее собаку, – из своего окна я вижу, как сидят они молча, до самых сумерек. Потом медленно поднимаются по ступенькам и входят в дом.
Иногда старушка ведет долгие беседы с круглолицым добродушного вида человечком. У него тонкий голос и приятные манеры. Сталкиваясь у входа в подъезд, мы неловко топчемся, и он всегда придерживает тяжелую дверь. В улыбке его таится… собственно, улыбка его говорит об одиночестве и врожденной деликатности. Еще я чувствую, что нравлюсь ему, – тут никогда не ошибешься, – моментально что-то настраивается, – движения, взгляд, – в том месте, где я жила раньше, именно этого не хватало в ежедневных столкновениях мужчины и женщины, – возможно, больше откровенной заинтересованности, враз лишающей такие столкновения второго, третьего и прочего планов, – полифоничности, что ли, многоголосости. Твой внутренний инструмент настраивался определенным образом и выдавал именно те звуки, которые из него пытались извлечь. Умение задать вопрос без восклицательного знака, без сверкания глаз и зубов, без оттенка агрессивности, пусть неопасной, оставляет твое внутреннее пространство свободным – для импровизаций, пауз, наконец, возможности просто уйти от ответа, без излишней необходимости группироваться на старте, рвать грудью финишную ленту, вгонять себя в рамки кем-то раз и навсегда установленных правил шахматной игры. Е 2– Е 4– единственный ход, кажется, конем. Я совсем ничего не понимаю в шахматах, и, вообще, я не игрок. Может быть, наблюдатель.
Надо мной живет дама, которая все обо всех знает. В любое время суток доносится ее голос, голос огромной женщины с цветочной клумбой на голове. Она восседает у окна много лет, похожая на ромовую бабу, с изюминками недобрых любопытных глаз, да, забыла сказать, – когда-то, давно, я уже жила в этом доме и в этом городе, и однажды уже прощалась с ними, и была абсолютно уверена, что эта женщина и ее клумба остались в другой жизни.
Кто-то терзает аккордеон в густеющих сумерках. Пытаюсь представить себе этого человека. Возможно, это тот самый маленький пухлолицый мужчина с лавочки, а может, другой, в распахнутом плаще, с острым профилем и кашлем заядлого курильщика, впрочем, не все ли равно… Но эти звуки, эти звуки – они оставляют томление в груди. Это странное течение жизни, к которому привыкаешь исподволь, как к разношенной обуви, – не жмет, и ладно. В нем много сумерек, мало суеты, – торопливое царапанье каблучков по асфальту и визг срывающегося с места автомобиля говорят об обратном, напоминают о другой жизни, с другим темпом, ритмом, вкусом, запахом, более резким, контрастным, острым, – с прикрытыми плотно трисами, с пальцами, сплетающими невиданный узор на теле того, кто дышит рядом, – с касаниями лба, шеи, груди, – я делаю вид, что могу обходиться без этого, – у меня есть выбор – играть по установленным правилам либо не играть вовсе, и я играю в свои сумеречные игры, вслушиваясь в переливы аккордеона за стеной.
В каком-то старом фильме я видела, как пожилая пара танцует милонгу, выписывая умопомрачительные петли не вполне стройными ногами. Ничего общего это не имело с отточенной и утонченной агрессивностью бального танца, почти акробатическими этюдами на ярко освещенной сцене. Полумрак, маленький аккордеонист на колченогом стуле. Щека к щеке, бедро к бедру, колено к колену, – с какой нежностью его рука касается ее спины, глаза полузакрыты, – в этом высшая, болезненная, хрупкая, древняя как мир тайна. Она светится в глазах старой собаки под окном, и в дожде – однообразном, сводящем с ума, моросящем часы, годы, столетья, смывающем все грани, оттенки, кроме серого, от пепельного до жемчужного, – в плывущем вагоне метро, в мальчишке с наушниками напротив, с глазами, которые ничего не обещают, ничего не дают, не отнимают, – они скользят по тебе, не оставляя следа, – пока не зазвучит голос Гарделя, – mi Buenos Aires querido, – и тогда начинается это жаркое, бережное, всегда опасное скольжение по краю огромной воронки, и тогда неумело заштопанное сердце начинает пульсировать и рваться, проталкивая горячую кровь и возвращая миру его истинный вкус, цвет и запах.
Пепел красной коровы
Гриша – рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, – передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше…
За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах – женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, – с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю – какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.
Чего смеешься! – и ты такая будешь, – Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, – я? такая? – прикладываю руки к груди и вздыхаю – нет, быть этого не может, – никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора.
Будешь, будешь, – Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, – вся будешь в волосах, толстая, и здесь – будет вот так, – где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, – нет, никогда, – онемевшими губами шепчу я, – мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, – я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги.
Будешь… будешь… – ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, – я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю – ох, и угораздило же родиться девочкой, – ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел.
На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, – еще немного, и она взлетит.
На кухне пекутся оладьи, – пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, – старый болван, совсем спятил, – кто? – интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, – на улицу он не выходит, только иногда во двор, – растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас – дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода.
Садись, мейделе [18]18
Мейделе – девочка (идиш).
[Закрыть], – строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку, – ай, – вскрикнула я, – садись, – глаза его внимательно смотрели на меня, – никакой он не сумасшедший, – подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда.
Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих, – время летело быстро, но я сидела, – тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, – говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но я не замечала этого.
Очнулась я на самом интересном. Пепел красной коровы. За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка. Вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями. Пепел красной коровы, – не морочи ребенку голову, Изя, – одного ты уже совсем задурил, – возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля.
Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича. Глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами.
* * *
Всю ночь я металась и вскрикивала. Мне снились летающие красные коровы с бубенчиками, и рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни, а еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, распростертые на песке, плачущие низкими голосами, – мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким.
Бабочка
Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело, нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, закушена. В уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, вся жаркая южная прелесть, южная и юная. Хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар, а еще хочется положить ладони на узкие предплечья и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания.
О… Рита…», настойчиво иду по твоему следу – он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он ведет меня на второй этаж, раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, – вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы.
Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, – там, в подсобке пионервожатых, Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, – гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка. Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора. И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающеопасному, запретному, ускользающему.
Свободу Луису Корвалану! – над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары несется из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, – над трибуной вздувается и рвется громадный плакат.
Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, – испанские буквы сливались в магическую формулу, – как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице. Полураскрытые губы шепчут – pueblo unido, – в вороте школьного платья смуглая шея. Сверкающая капелька в крошечном ушке, вкус мятных карамелек.
Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сегодня их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека вижу ее бедра, едва прикрытые смешной юбчонкой, – Ритка еще не знает слова «депиляция» (как, впрочем, и я), созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть.
По вечерам буду воображать, что я – это Ритка, а Ритка – это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах. Торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус, – жесткие пряди накручиваются на палец, – нет, никогда не стать мне Риткой, – челка падает на глаза, а в углу коллекция рогаток. Привычная одежка – брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма.
Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые. Хочешь, покажу? – киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, – я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху. Под левой – фиолетовая бабочка, нарисованная Риткиной рукой.
Я восхищенно вздыхаю.
Хочешь такую? – Риткино дыхание щекочет лоб, платье на мне расстегнуто и приспущено. Мне смешно, движения Риткиных рук уверенны – вот-вот на моей коже распахнет прозрачные крылышки готовая взлететь бабочка.
Тысячи рук вздымаются в едином порыве.
…pueblo unido…
Во все глаза смотрю на нее. Хотя понимаю, что меня она видеть не может. И если улыбается, то не мне одной.
И все же, все же, я машу ей рукой, и мне кажется, она замечает это. Ведь между нами – тайна. Маленькая, криво нарисованная бабочка, родившаяся в полумраке учительской и каждую минуту готовая упорхнуть в небо.