355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Камилл Бурникель » Селинунт, или Покои императора » Текст книги (страница 8)
Селинунт, или Покои императора
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:35

Текст книги "Селинунт, или Покои императора"


Автор книги: Камилл Бурникель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

То, что я имел сказать, я сказал за другого. Без него ко мне вернулись моя неповоротливость, моя бездарность. Снова мне предстоит болтаться между различными течениями, не находя точки опоры, своего лица, своих поступков, своей личности. Я умел только терпеть поражения от самого себя. Сандра изгоняла меня не столько из этих стен, сколько из меня самого, из этой раздутой словами иллюзии, которая станет основанием истины другого.

Но я опасным образом забегаю вперед, представляя факты в четком хронологическом порядке, поэтапно, и сопровождая их полезными нравственными выводами. Бывает ли вообще в жизни такой ясный и спокойный взгляд, препарирующий прошедшее время, выстраивающий его, словно фонтан из камней и ракушек, из которого вскоре забьет мощная струя? Грубая реальность, пропитанная двусмысленностью, наверняка не была столь прозрачной.

Только теперь я могу расставить все события по их настоящим местам и прийти к развязке той загадки, которая постоянно представлялась мне в другом ракурсе, вовлекая в эту перемену главных действующих лиц и выявляя совсем иные их намерения, нежели те, которые на тот момент казались подтвержденными фактами.

Только теперь я могу различить некоторые нюансы, некоторые детали, которые были мне неясны или вообще скрыты, и я тогда не смог догадаться, что они звучали как предостережение. А ведь эти вещие знаки встречались на каждом шагу на всем протяжении причудливого странствия, смысл которого мне открылся лишь в самом конце, во время самой последней встречи с Сандрой, когда она решилась играть в открытую, оставив за мной выбор и суждение о последнем поступке, который мне еще предстояло совершить, чтобы покончить с ней самой и с Андреасом Итало, и чтобы это завершение стало окончательным и бесповоротным.

В начале, как я уже сказал, была эта странная встреча в зале медальонов. В моей памяти надолго запечатлелся тот образ, на несколько секунд вписавшийся в зодиакальный круг. Много лет спустя… если подсчитать, что-то около девяти лет… я подумал, что увидел истину в другом зеркале… в той витрине на Пятой авеню. Однако, хотя между этими двумя моментами Сандра стала для меня человеком, занимающим четко определенное место в моей жизни, второе откровение все же не позволило мне окончательно определиться с тем, где ее отражение, а где подлинное лицо, где хитрость, а где более глубокая истина. Значит, это был всего лишь еще один этап в познании наших отношений и того, что связывало меня с ней с самого начала. Этап… простой этап перед отречением, молчанием, радостным приятием молчания.

* * *

До поры до времени перевернув страницу своей жизни, связанную с Атарассо, Жеро пошел дальше. Октябрьское солнце. Невесомое небо. Но в каком расположении духа?

 
Чтобы в Ад я сошел, о Пандхарнатт!
В том желанье твое, твоя тайная Воля?
 

Его освобождала ходьба и простор, более действенный, чем все наставления… а еще свобода располагать им по своему усмотрению. Пейзажи Сабины позволяли ему утрясти беспорядок в душе и покончить с заточением, которое, если бы оно продлилось всю зиму в той башне, открытой всем ветрам, непременно довело бы его до ревматизма и сделало ноги ватными. Жеро снова вошел в свой ритм, обрел прежнюю походку – пружинистую, неспешную. На ногах его были знаменитые сандалии, локтем он прижимал свою не менее знаменитую котомку. По меньшей мере я представляю его таким: в латаных джинсах, пончо или робе, эскимосской или венгерской куртке, по-прежнему фотогеничным дикарем лет сорока, но выглядящим на десять лет моложе.

Возможно, я немного переигрываю в деталях, но на странице, следующей непосредственно за уходом из кастелло, много белых пятен, и восполнить эти пробелы я могу, только набросав дальние перспективы, лишенные всякого плана, как всегда и бывало в его жизни. Он был несказанно рад оказаться в чистом поле, хотя ему ничто не мешало отправиться в Рим на автобусе или первым же поездом с ближайшего вокзала. Он испытывал потребность в ходьбе, всегда бывшей для него лучшим способом приведения мыслей в порядок. Готов поспорить, что он неоднократно отклонял предложения шоферов, которые, остановив рядом с ним двойной фургон или сверкающую цистерну с мазутом, приглашали его занять свободное место в кабине. Заметный издалека высокий силуэт ведического паломника на обочине, должно быть, немало интриговал людей, особенно туристов. Держу пари, что тяжелые «Плимуты» и «Форды» с номерами штата Вашингтон или Нью-Мексико замедляли ход, и в окошко, между костюмами, развешанными на плечиках и еще завернутыми в целлофан после химчистки, высовывался объектив фотоаппарата.

Я пытаюсь следовать за ним по Via Salaria, «дороге солнца», на протяжении всего молчаливого пути к Риму. Наверняка он уже хаживал по северной области Абруцци; именно по этой дороге он должен был пойти тремя месяцами раньше, если бы его не задержали. С panino[57]57
  Булочка (итал.).


[Закрыть]
в одной руке и пакетом молока в другой, подставив лицо горизонтальным солнечным лучам, разглаживавшим морщины, он снова стал самим собой, без планов на ближайшее будущее. Даже если у него и оставался горький привкус от пережитого, он ни за что бы не стал проклинать свою жизнь. Возможно, он декламировал сам себе вполголоса поэму о Жемчужине Свами Парамананды, ученика Вивекананды[58]58
  Свами Вивекананда (1863–1902), индийский мыслитель-гуманист, религиозный реформатор и общественный деятель, участник освободительного движения.


[Закрыть]

 
Глубже нырни!
Нырни еще глубже, ищи!
Возможно, что в первый раз ты ничего не найдешь!
 

Я часто слышал, как он бормочет эти стихи, и в конце концов нашел полный текст:

 
Те, кому неведома Тайна,
Над тобою смеяться начнут…
Вера сокровище только поможет найти,
Вера так сотворит, чтобы скрытое Явлено было тебе.
 

В Риме, в камере хранения вокзала «Термини», его дожидалась плетеная кошелка, отправленная из Турина в начале лета. Нашел он там и своего друга Сатурнадо – наверное, того самого художника, чьи кинетические композиции выставлены у нас в нескольких музеях, в том числе в Нью-Йорке у Гуггенгейма, – и, вероятно, поселился в его мастерской.

Рим, провинциальный и космополитичный, стал для него неким портом приписки; он знал там всех, и все знали его. Он никому ни слова не рассказал о своем приключении, что можно объяснить как его желанием поставить на всем этом жирный крест, так и опасением того, что эта история облетит весь город. В стране, где никого не надо тянуть за язык, а любопытство находится в состоянии постоянного возбуждения, его пребывание у самого Атарассо – illustrissimo professore[59]59
  Знаменитейшего профессора (итал.).


[Закрыть]
– неминуемо вызвало бы всякого рода комментарии. Но впоследствии, когда Жеро из Нью-Йорка попытается затеять скандал, это молчание обернется против него. Его утверждения – которые сразу же назовут лживыми и бессовестными – станут обличать даже те, кто не преминул бы разнести по всему свету эти же самые откровения, если бы Жеро поделился ими по возвращении в Рим, когда приводимые им факты вызывали доверие и могли быть легко проверены, и когда мэтр, еще не покинувший этот мир, мог защищаться и отвечать ударом на удар. Не сказав, где он провел лето, Жеро лишил себя того, что могло бы стать для него началом доказательства; он упустил шанс вызвать доверие к своим словам.

Конечно, все побуждало его молчать: по сути, он только и мог сообщить, что, попав в аварию без серьезных последствий, поправлял свое здоровье в замке. К тому же в дом Атарассо он был введен как тайный гость и ни разу не имел случая лицезреть самого мэтра (что подорвало бы доверие к его утверждениям). Даже если бы впоследствии ему удалось разыскать слуг, работавших в замке, те запросто могли бы сказать, что впервые его видят, или ответить, что не знали, чем он там занимался целыми днями.

Очень скоро ситуация в корне изменилась, лишив его на будущее всякой возможности действовать. То, что было допустимо в начале, стало немыслимым после смерти Атарассо, случившейся следующей весной в миланской клинике и тотчас вызвавшей во всем мире лавину некрологов. С этого момента и до выхода в свет той самой книги – когда Жеро вернулся в США – Андреас Итало Атарассо постоянно был в центре внимания общественности. Сначала стало известно, что он завещал Италии почти все свои медальоны и месопотамские коллекции, а также библиотеку – за исключением небольшой доли, выделенной американским университетам, помогавшим ему продолжать раскопки, – а потом выяснилось, что три четверти его состояния пойдут на основание фонда, открытого для специалистов и непосвященных, который каждый год будет назначать стипендии молодым археологам для продолжения и публикации их работ, и этот фонд отныне будет помещаться в Венеции, на Большом Канале, в здании по соседству с Музеем Востока. Одного этого грандиозного жеста было бы достаточно, чтобы сделать его неприкосновенным, тем более что имя его и так уже было окутано легендой: в его лице Италия получила своего Шлимана, своего Эванса. Легенда о нем зажила отдельной жизнью еще до того, как гроб перевезли на Восток и опустили в усыпальницу царей на берегу Евфрата, и поскольку широкие массы с некоторым опасением взирали на все эти более или менее заколдованные амулеты, выставленные для обозрения в витринах фонда, к восхищению и посмертно воздаваемой дани уважения примешивалась доля суеверного страха.

«Описание земной империи», вышедшее в свет тремя годами позже, произвело в литературном мире эффект разорвавшейся бомбы и вызвало некоторое удивление, однако взрыв этой бомбы был подготовлен исключительной раскруткой. Все восхищались тем, что ученый проявил столько скромности и так хорошо замаскировал свой бесподобный стиль в опубликованных при жизни книгах и статьях. Это было еще более неожиданно, чем успех «Гепарда»,[60]60
  Исторический роман Джузеппе Томази ди Лампедуза (1958), описывающий закат аристократического сицилийского рода в эпоху Рисорджименто (объединения Италии).


[Закрыть]
в котором видели своего рода прецедент. Король науки прошел тем же скрытым от чужих глаз путем, что и сицилийский князь. Он умер, и его слава уже никого не могла опалить своими лучами. Так сложился миф об Атарассо, и попытка Жеро – «очередная безумная затея!» – сможет лишь выявить его неколебимость. Все свидетели, судьи и критики, которых Жеро постарается привлечь на свою сторону, уже посвятят к тому времени столько гимнов и лавровых венков этому двуликому божеству, что, по общему согласию, откажутся отступиться от своих оценок, боясь выставить себя на посмешище признанием в том, что купились на фальшивку. Все – ученые, литературные обозреватели, личные друзья Атарассо (если таковые у него имелись), а также его коллеги в разных отраслях археологии, нумизматики и ассирийской и вавилонской палеографии – выступят единым фронтом в его защиту. И не только они, но и простые люди, всеми своими познаниями обязанные радио и телевидению: из некоего очарования прошлым, из сентиментальности, из некой народной ностальгии по гению и славе. Жеро опешит, наткнувшись на позиции столь незыблемые, что пересмотреть их могли только в сторону новых прочтений, различных трактовок данного произведения, ни в коей мере не ставя под сомнение его авторство, а уже тем более не приписывая его мальчику, к фортелям которого до тех пор всегда относились снисходительно, но который, в конечном счете, всего лишь менял амплуа, разнообразя свою жизнь довольно забавно, но ничего не доводя до конца.

Слишком много людей были заинтересованы в том, чтобы не позволить запятнать память Атарассо, его нравственную чистоту и новую грань его гения, открывшуюся после смерти, так что они даже отказывались слушать о столь ничтожных притязаниях. Повсюду раздавался слаженный хор голосов, заглушавший голос Жеро. В самой Америке старый Молионидес со своей кафедры в Кембридже (Массачусетс) выступил с гневным протестом от имени всех тех, кто чувствовал себя в долгу перед великим человеком за те достижения, которых они добились благодаря ему в своей области, и не колеблясь заявил, что всегда знал о существовании этих текстов, которые, хоть и выражают интересы иного рода, нежели научные, могли быть написаны только человеком, привыкшим путешествовать во времени, среди богов и гробниц.

Если во Франции эта защита вызвала новое, «глубинное» прочтение творения Атарассо, основанное на выделении тем и семантико-структурном анализе, то в Италии реакция была более эмоциональной. И это было еще самое меньшее, чего приходилось ожидать от страны, которую Атарассо так наградил, напомнив своим даром о выпавшей ей – императорскому Риму и Венеции – роли в разработке западной концепции, неоднократно переносившейся на восточные берега. Нигде усилия Жеро заставить признать себя автором «Описания земной империи» не вызвали больше гнева, больше веселья и более унизительных нападок.

Я совершенно не знаю, как он проводил время, куда ездил, на что жил, с кем встречался в эти четыре года, с его возвращения в Рим и до того момента, когда он сел в Лиссабоне на танкер, возвращавшийся в США. Список разнообразных занятий, приведенный в одном из писем швейцарского врача, все же позволяет составить об этом примерное представление. Я не отвергаю ни противоречий Жеро, ни его намеренного беспутства. Пусть он реставрировал фрески и наскальные рисунки, фотографировал мозаики в дворцовой часовне Палермо, сопровождал туристов в пещеры Индии. Непоседливость была ему так же необходима, как другим – семья или постоянная работа. Если подсчитать – уроки английского, игра на органе в церковной капелле, обучение юных буржуа верховой езде или фехтованию, лекции о Витрувии и Леду[61]61
  Витрувий – римский архитектор и инженер второй половины I века до н. э. В трактате «Девять книг об архитектуре» рассматриваются градостроительные, инженерно-технические и художественные вопросы, обобщен опыт греческого и римского зодчества. Клод Никола Леду (1736–1806), французский архитектор и график. Большинство его построек, представлявших собой свободную трактовку греко-римских ордеров, разрушены при перестройке Парижа и во время Великой Французской Революции. Автор труда «Архитектура в соотношении с искусством, нравами и законодательством».


[Закрыть]
в какой-нибудь академии, – если подсчитать, то наберется с десяток профессий, умственных и физических, которые могли бы позволить ему свести концы с концами и поездить по свету. Он не лишил бы себя такой возможности. Ничем себя не обременять – таково было явное правило его «безалаберной» жизни. Швейцарский лекаришка утверждает, что Жеро часто оказывался без средств к существованию. Да, он не был скопидомом, но его свобода перемещения зависела от некоего материального минимума, за порогом которого он постоянно испытывал ограничения. Бедность была его сознательным выбором, проявлением воли. Да, ему случалось делать долги, но разве он не брался за всякого рода временную работу, чтобы рассчитаться? И если ему случалось жить то у одного, то у другого, наверное, эти люди считали себя достаточно вознагражденными тем, что представлял собой Жеро в их глазах: формой отрешенности от быта, которая, возможно, есть форма смелости, интеллектуальной честности, отказа довольствоваться дарованиями, полученными свыше, пользоваться ими только для себя и жить более или менее в достатке.

Во всяком случае, его странствования закончились. Вдруг произошел тот самый большой разрыв, раскол. Жеро покинул Европу. Он больше никогда не вернется на Восток. Одни выбирают Индию, чтобы там потеряться или возродиться, другие – наркотики, чтобы пойти ко дну; он выбрал Америку и возвращение в детство, что подразумевалось таким решением. Как узнать, что он надеялся там найти: свою юность в Теннеси и в Виргинии? Образ своей матери?.. Во всяком случае, уж не пресловутый семейный клан, который никогда не подпускал его близко из-за внебрачного и французского происхождения и давно отказал в материальной поддержке. Это не помешало ему отправиться в Нэшвилл, правда, там была похоронена его мать.

Итак, он сделал такой кульбит. Устал ли он вдруг от жизни, которую вел столько лет, или у этой усталости были физические причины? Например, болезнь Боткина, которую, по его словам, он подхватил, напившись гнилой воды из колодца на границе с Ливией. Болезнь, возможно, спровоцировавшая нарыв, из-за которого его и поместили в больницу «Редгрейв».

* * *

В Нэшвилле (штат Теннеси) его ждал сюрприз. Дом стоял на прежнем месте, а в доме жил дядя Гаст, старший брат его матери. Он принял племянника, словно тот вернулся из похода к Great Smoky Mountains[62]62
  Большие дымящиеся горы (англ.).


[Закрыть]
(похода, продолжавшегося четверть века) и совершенно естественно занял свое место у домашнего очага. Дом стоял на прежнем месте, белея сквозь листву, с коринфскими колоннами на фасаде, отбрасывая тень на лужайку, когда солнце поворачивало. Но клан, который некогда отверг его, сына «проклятого француза», распался. Братья Гаста – Руфус, Том и Алан – умерли, а не так давно Гаст выставил за дверь их сыновей с супругами, узнав о заговоре, целью которого было ни много ни мало отстранить его от управления типографией в пользу юных племянников, когда его разбил односторонний паралич во время уик-энда в Монтигле. «Только твоя мать, – скажет потом Гаст Жеро, говоря об этой истории, – вела бы себя достойно в таком деле, если б еще была среди нас, хотя у нее тоже были сыновья (намек на двух мальчиков, которых Ники родила во втором браке)… Будь она в этом доме, все произошло бы иначе; им даже в голову бы не пришло относиться ко мне как к калеке… Правда, твоя мать никогда не знала, что такое деньги… только тратить их умела. Да и что уже представляла собой типография?.. Дело было убыточное, я платил рабочим частично из собственных доходов…»

Продав типографию и разогнав семью, Гаст после тревожного сигнала остался жить здесь, но велел засыпать бассейн, убрать турники и кучи песка, чтобы показать, что его племянникам и их детям больше нечего тут делать. Никаких велосипедов и самокатов или летающих тарелок на лужайках. Природа и садовники могли этому только возрадоваться.

Хотя Гаст твердо решил не позволять обращаться с собой, как с увечным, и жить в доме одному, время и болезнь сделали его другим человеком. С тех самых пор как, лишившись возможности ездить на охоту и рыбалку, он был вынужден убрать в чулан ружья и удочки и отныне лишь созерцать цветущие крокусы или, устроившись на балконе в металлическом кресле, наблюдать, как белки лущат шишки на крыше прачечной.

Почти обо всем этом Жеро узнал накануне, практически сразу по приезде, от сторожа мотеля. Появившись в то утро возле дома, он, конечно, не собирался путаться под ногами у Гаста или подлизываться к человеку, всегда державшему его в отдалении и смотревшему на него как на неблаговидное следствие некой болезни, которую подцепила в Европе его безупречная сестра, его дражайшая Ники. (Как он, должно быть, корил себя за то, что отпустил ее туда в первый раз!) А ведь он, Гаст, в свое время всеми силами старался излечить ее от этой болезни: сначала отлучив от кистей, первопричины ее побега, затем – разлучив с Жеро, слишком явственным результатом этого поступка. Это произошло не в один день, а поэтапно. Гасту было трудно понять, что могло прийти в голову этой легкомысленной оптимистке, ведь она могла и вправду принимать себя за новую Мэри Кассатт.[63]63
  Мэри Кассатт (1844–1926), американская художница. С 1870 г. обосновалась в Париже, испытывала сильное влияние со стороны Дега, примкнула к импрессионистам. Популяризовала современное французское искусство в Америке.


[Закрыть]
Ники больше десяти лет скиталась по Европе и кочевала с одного берега Атлантики на другой после смерти отца Жеро, произошедшей, когда они с ним уже расстались. Самоубийство француза было воспринято в Нэшвилле как справедливое наказание. Ники не вернулась в лоно семьи, хотя братья и заверяли ее в том, что она самая красивая, самая замечательная, самая любимая. Она возвращалась, уезжала, возвращалась… Эти наезды истощали ее нервы и нервы окружающих… Ее отношения с Гастом всегда были бурными; Жеро было достаточно вспомнить сцены и ссоры, которыми каждый раз сопровождались ее отъезды. Но когда она отправлялась искать пристанища в Мюнхене или в Лондоне, в Париже или в Вене, Гаст продолжал посылать ей деньги. Со своей стороны, она могла сколько угодно трубить о том, что он только на это и годится, но не могла сказать трех фраз, не сославшись на него. Камень преткновения, некий эталон. «Ты похож на него от и до!» – твердила она Жеро. Она писала ему длинные, неразборчивые и обстоятельные письма, находя своеобразное удовольствие в том, чтобы растравлять его ревность – ревность, которая была ей необходима, – не утаивая ничего из своих увлечений, прихотей, проблем, рассказывая именно о тех вещах, о которых ей было бы лучше умолчать. Гаст ждал своего часа. Неукротимая Ники подавала признаки усталости; ей случалось рвать свои холсты и разбивать мольберты; ей уже было недостаточно наркотиков, чтобы успокоиться. Она вдруг поняла, что семейный гений – Жеро, а не она. Нужно было найти ему учителей, не препятствовать его развитию. Как она, должно быть, донимала Гаста бесконечными рассказами о будущем своего сына. Гаст без особого труда сумел ее убедить, что жизнь, которую она навязывала мальчику, таская его за собой, могла превратить его из гения в полного неудачника. Гаст выиграл партию, разлучил мать с сыном. Жеро поместили в колледж под Корком, на юге Ирландии. В колледж – потому что надо же было ему учиться. В Корк – потому что это город, где уделяют много внимания музыке и где ему, стало быть, можно будет подыскать учителей. В Ирландии – потому что, согласно довольно специфичным представлениям Ники о географии, эта страна расположена на полдороге между Европой и Америкой, так что ей будет проще туда наезжать. Жеро находился в Тринити Колледже в Дублине, когда разразилась война. Последний раз он был в Нэшвилле летом 1938 года. С тех пор он больше не виделся с матерью. На сей раз Гаст сумел удержать ее окончательно, выдав замуж за местного и по своему выбору. Хотя на самом деле, не случись всех этих событий, ему ни за что не удался бы такой дуплет: отрезать ее одновременно от Европы и от сына.

«Возможно, теперь нам будет сложнее общаться… Я выхожу замуж… Не пытайся понять… Мне скоро сорок лет…» Жеро едва исполнилось восемнадцать, когда он получил это известие. Заминка в пути. Это не надолго, подумал он. В то время он был слишком занят своими первыми успехами у девушек и своей внешностью. Каждое воскресенье он поджидал некую Морин из Килларни после вечерней молитвы и провожал ее в Далки, соблюдая между ними положенную дистанцию. Он часами играл на органе и в хоккей на траве. Ездил верхом. Знал наизусть Eileen Aroon и кучу других ирландских песен. Ему даже удалось расстаться с девственностью. В конце концов он вернет Ники. Но случилось обратное. Произошел разрыв – через полтора года после того, когда он шел краем моря из Далки в Сандимаунт, поглощенный новым флиртом. Он присел на камень, лицом к бухте, чтобы прочитать письмо от матери, которое только что получил. Та сообщала ему, что полгода назад произвела на свет мальчика; она не решилась тогда ему об этом сказать: «Это должно показаться тебе столь же невероятным, как и мне…» Ее смущение вдруг провело между ними черту. Они стали реже переписываться. Возможно, в глубине души он говорил себе, что этот поздний ребенок долго не проживет. Но несколько месяцев спустя Ники объявила ему, что снова станет матерью. Внезапно ее образ, стоявший перед его внутренним взором, замутился. Женщина, которая на его памяти совершенно не заботилась о последствиях своих капризов, ни в грош не ставила порядок и респектабельность, в Нэшвилле за короткое время стала тише воды, ниже травы. Ники поддалась очарованию миража приличий и стабильности, стерев тем самым, искупив все прошлые ошибки – их удивительную, их восхитительную прежнюю жизнь.

Для Жеро это стало первым большим потрясением в жизни. На жизненном пути его матери встречалось много мужчин, и ребенком он часто привязывался к некоторым из них, а потом расстраивался, когда они исчезали за горизонтом. Один научил его плавать, другой – ездить на велосипеде. И когда ему впервые позволили проехать несколько метров за рулем автомобиля, машина принадлежала одному из верных рыцарей Ники. Как он был ей признателен за то, что ее интересовали только молодые, а не старики. Он внимательно следил за их ухаживаниями, подъездными маневрами, позволял себе заступаться за них перед ней, высказывать свое мнение о том или другом; потом, когда они были приняты и становились на время (обычно ненадолго) своими людьми, он испытывал подлинное эстетическое удовлетворение, глядя, как они ходят, увиваются вокруг нее, ныряют и плавают вместе с ней, а потом ложатся рядом загорать. Разве они могли загородить ему солнце? Только он был уверен в прочности уз. Это происходило на Капри или в Портофино, в Португалии или в Марокко. Ники, в шляпе с огромными полями или маленькой кепочке из махровой ткани, обернув полотенцем грудь и бедра, наносила несколько мазков на эскиз, явно думая о другом, как будто не глядя ни на натуру, ни на холст, и еще меньше внимания уделяя тому, что ей говорит юноша, лежащий у ее ног.

Именно эта картина отвлекала Жеро от мыслей о том, что еще она могла с ними делать, когда он не шел за ними по пятам. У страхов его всегда была другая причина: когда он видел, как она пьет, глотает таблетки; когда, пока он разыгрывал гаммы на рояле, привезенном за большие деньги на виллу, которую они снимали на зиму, она ходила взад-вперед, переживая свой «провал», охваченная внезапной паникой, и он знал, что она скоро рухнет ничком и словно впадет в прострацию. Что-то предупреждало его о том, что ничто не будет более важным, более действительным, чем это непостижимое присутствие. Ники стояла у него за спиной и говорила, чтобы он играл еще. Стремительные потоки арпеджио выстраивали вокруг них стену молчания. На плетеном блюде у окна лежали фрукты. В воздухе пахло дождем и пылью, а за колышущимися от ветра шторами сиял ослепительный свет, отражавшийся от белых поверхностей. За решеткой подвесного сада виднелась прилепившаяся к скале деревушка; белье сохло на балконах; мулы шли в гору к маленькой площади, обдирая стены своими корзинами… Он чувствовал, что она успокаивается. Она зажигала сигарету, и когда протягивала руку к пепельнице, стоявшей на краю рояля, тяжелый браслет соскальзывал до запястья и обхватывал руку гроздью золотых подвесок. Перед ними открывалась глубокая пора. Он хотел бы ее удержать. Разве Ники могла быть другой?

Да, немало мужчин промелькнуло в ее жизни (вернее, в жизни их обоих), но он даже подумать не мог, чтобы Ники принадлежала кому-то еще, кроме него. Но вот теперь двойное материнство похоронило эту уверенность. Оказывается, Ники всегда была на стороне Гаста. Всегда наступал момент, когда она уступала тому, чего хотел он. В то утро, узнав, что у нее будет еще один ребенок, Жеро это понял. Не то чтобы он почувствовал себя вытесненным из ее сердца или окончательно отставленным, но на этот раз она принадлежала кому-то, о ком даже не удосужилась ему рассказать, кому-то, кто обладал правом и властью подчинить ее себе, привести в ней в действие отвратительный механизм размножения. Жеро бросил Тринити Колледж и занятия органом и не появлялся в Дублине неделю: бродил пешком по Виклоу, промокнув насквозь, ночевал на фермах, в брошенных домах. Этих скитаний оказалось недостаточно для его освобождения. Над ним довлела картина, которую ему не удавалось отогнать: изображение какой-то колдовской статуэтки из глины, дошедшей к нам из глубины веков, в виде рожающей женщины. Две последовательные беременности матери окунули его в реальность, от которой он всегда отмахивался. И поскольку в его возрасте подобные потрясения приводят к принятию эффектных решений, он вступил в армию и больше года не подавал о себе вестей. В Нэшвилле об этом все-таки узнали. Письма Ники оставались без ответа, и тогда ему – впервые за всю жизнь – решил написать Гаст. Гаст поздравлял его с таким решением, напоминал, что дед Ники принял славную смерть при Ричмонде, а два других члена семьи в данный момент служат где-то на Тихом океане. Жеро задумался, не побуждал ли его Гаст тем самым стать на путь самопожертвования, которое смыло бы грех его матери, а похоронку на него, наверное, поместили бы вместе с памятками о Гражданской войне, благоговейно хранимыми под стеклом.

Жеро такой случай не представился: война уже закончилась. Он снова стал переписываться с матерью, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, писал ей отныне по-французски – на языке, на котором она так и не научилась правильно говорить. Консерватория, Институт Восточных языков, Археологический институт и все остальное служили ему достаточным отвлекающим средством. Вернуться в Америку, снова вдыхать сладковатый запах попкорна, завтракая утром в безупречном basement’e,[64]64
  Полуподвальное помещение (англ.).


[Закрыть]
куда свет проникал сквозь длинные отверстия под самым потолком, – об этом не могло быть и речи. «Какое это счастье – быть в Париже…» Он понимал ее с полуслова, хотя система знаков между ним и матерью изменилась. Это могло означать: «Живи где живешь, не приезжай сюда путаться у них под ногами… Я их знаю: ты ничего не выиграешь и все потеряешь… Твою свободу, Жеро, твою свободу!» А как она поступила со своей собственной? Если в ней еще и оставалось что-то от былых творческих амбиций, она слишком явно переносила их на сына. С какой стати ему соглашаться на такую подмену? С какой стати даровать ей эту радость: знание того, что она произвела на свет будущую знаменитость? Можно было подумать, что она просит его оправдать потерянное ею время, когда она носилась с одного континента на другой. Допустим, он был в Париже; но ведь и она там в свое время жила: как же она воспользовалась этим шансом, если это был шанс? Он не позволит ей переиграть свою собственную судьбу через него. Его ответом будет тоже потерянное время, бесконечный перенос принятия определяющих решений, пустая трата сил, фальстарты. Он покажет ей, как можно натянуть поводья перед самым финишем, отказаться от главного приза, махнуть рукой. Этот отказ принимать себя всерьез станет его ответом Ники!

Успех у окружавших его тогда людей? На самом деле он мало чем отличался от успеха, который порой имела Ники! Только благодаря внешности. Природа создает таких отборных животных; но если не считать удовольствия, которое они доставляют себе, а главное – другим, редко бывает, чтобы эти красивые экземпляры сияли долго не меркнущим блеском и оставили потомкам нечто большее, нежели название перчаток или духов. Иногда и того меньше.

А снова явиться в Нэшвилл… Мысль о том, что его мать, когда ей перевалило за сорок, родила одного за другим двух малышей и впряглась теперь в то же ярмо, что и все остальные, вечно беременные женщины клана – одна эта мысль прогоняла всякую меланхолию, разверзала пропасть. Он встретится с ней, возможно, – но много позже, когда уже не будет опасности, подойдя к дому, увидеть ее с коляской или, еще того хуже, с выпирающим, снова полным животом. Кого мы можем любить в этом мире? С натяжкой – свою мать, думал Жеро.

Дом стоял на небольшом пригорке, но не возвышался над верхушками деревьев – чудесных деревьев; почему они здесь больше, чем в Европе? – такой чистенький, беленький, словно его держали под стеклянным колпаком. Только павлины исчезли – безумно дорогие птицы, символы чувственности, вышедшей из моды помпы. Картинка осталась той же, но Жеро вовсе не хотел, чтобы она ожила. Он намеревался только обойти вокруг дома и тотчас удалиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю