Текст книги "Темп"
Автор книги: Камилл Бурникель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
– Какого черта надо здесь этому сари? И этому типу рядом с ним?
Арам посмотрел на пару. Молодая очаровательная индианка в сопровождении европейца лет шестидесяти, тоже с очень привлекательной, аристократической внешностью.
– Вы его знаете? – не успокаивался Стоун.
– Менухин! – ответил на всякий случай, полагая, что подобное имя немного присмирит сумасшедшего и помешает ему сказать что-нибудь неуместное.
– Не знаю такого! – произнес Ирвинг, у которого постоянной позицией было не знать других знаменитостей. К счастью, он ограничился тем, что закрыл глаза, позволив паре удалиться.
– Ну и как она? – спросил он.
– Прекрасна, настоящая красавица, – сказал Арам.
– Вот опять красота!.. Я же вам сказал: ужасная западня. И в конце концов вы в нее угодите. Я вас предупредил… Я чувствую, вы хотите смыться. Что ж, давайте. Можете бежать им вслед. Обо мне не заботьтесь, у меня свидание с одним издателем из Лозанны… неким Бадрю… Вы скажете, что на свидание, которое должно состояться в конце дня, я пришел с изряднейшим запасом, но, мой дорогой, поскольку мои привычки – это мои привычки и поскольку нас, великих кельтов, не переделаешь, то уж лучше начинать опрокидывать стаканчики на месте, там, где у меня назначено свидание; в случае необходимости, если нужно, даже за три часа до него, потому что в противном случае… В противном случае у меня уже не будет ни возможности туда пойти, ни какого-либо шанса там оказаться. Когда я начинаю размышлять о том, что кельты, как говорят, опоздали на свое свидание с Историей!.. А к тому же издатель – это все-таки издатель. So long, baby![48]48
Ну пока, малыш (англ.).
[Закрыть]
Однако show[49]49
Шоу, спектакль (англ.).
[Закрыть] Ирвинга Стоуна для Арама на этом не закончилось. Два часа спустя он обнаружил того в комнате, примыкающей к бару, посреди целой ватаги, рассевшейся как попало, кто взгромоздившись на табуреты, кто устроившись прямо на ковре, оживленно слушавшей его болтовню. Рядом с Ирвингом Арам узнал издателя из Лозанны, который только что выпустил первую крупную биографию Тобиаса, доведенную до самых последних годов его жизни. Несчастный, очевидно, приехал сюда с контрактом в кармане, надеясь увезти его подписанным, но, кажется, уже не контролировал события, был подавлен изрекаемыми Ирвингом глупостями и, должно быть, спрашивал себя, кто заплатит по счету за стаканы, которыми тот угощал всех направо и налево. Иметь дело со Стоуном было рискованно, в том смысле, что он прямо хватался за любую возможность не раскошеливаться самому.
– Садитесь здесь, с нами! – вскричал Ирвинг, заметив Арама. – Подвиньтесь, – сказал он, обращаясь к Бадрю, который должен был радоваться появлению этого экрана между собой и извергающимся пророком.
– О Швейцарии, господа, что говорить? Мы здесь находимся, и, значит, молчок! Она наша нянечка, для нас для всех, вечных изгнанников, изгнанников с самого первого часа нашего пребывания на земле.
Потом, повернувшись к Араму и обращаясь прежде всего к нему:
– Есть одна нация в Европе… французы. Вам они знакомы?
– Немного, – ответил Арам, хотя, за исключением Ментона, – но то был эксперимент без будущего – на их территории никогда не было ни одного «Ласнер-Эггера».
Атмосфера в помещении была накалена: все жадно следили за развертывающимся спектаклем, заранее предвкушая невероятное половодье речей, и, разделившись на тех, кто сочувствует, и тех, кто ерничает, были готовы всему поддакивать.
– Везде просто мода говорить о них плохо. Особенно в Америке. Пусть американцы прежде подметут перед своим порогом… Однако вернемся к французам: очень скучно быть великим народом или, точнее, вспоминать о том, что все уже в прошлом. Трудно точно сказать, когда именно. Победы, поражения… Часто оказывались загнанными в угол. И никогда не были в полной островной безопасности от англичан с их горностаевыми мантиями из заячьей шкуры. Странная судьба у этих французов. У ваших соседей. У наших соседей. Которые вдруг ощутили под ногами пустоту… Знаете, я их все-таки люблю. Они такие искренние. Вплоть до тех идей, которые защищают они одни. Они не могут прийти в себя от новости, что мир мог бы прекрасно обойтись без них. У них от этого появляется комплекс. По правде сказать, у всех наций есть какой-то комплекс. У вас у первых. Возьмите, например, итальянцев… они считают, что слишком много жестикулируют и что их не принимают всерьез. А драма для французов состоит в том, что их долго принимали всерьез и что все это вдруг лопнуло. Попробуйте-ка им объяснить, почему их бог уже не француз. Почему их шерстяной чулок превратился в дырявый носок. Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу, что они напрасно переживают: будущее за княжествами. Кто сегодня выкручивается лучше всех – не будем говорить о Швейцарии, в которой мы находимся, – кто лучше всех на практике выкручивается в том, что касается денег и забастовок? Ватикан и Монако. Политика – это сплошной фольклор. А интеллигенты, которые думают наоборот, – это зоопарк!..
– А церковь, господин Стоун? – спросил робкий голос, голос, принадлежащий, очевидно, единственному человеку из всех собравшихся, кто принимал всерьез это словесное жонглирование. – Церковь, вы считаете, что с церкостью все обстоит хорошо?
– Наилучшим образом. Все разваливается. В прошлом году я был в Риме и видел папу на его балконе. Видеть его еще куда ни шло, но послушать, что он говорит! Что ни слово, то все мимо, вываливает черт те знает что на головы людей, которые только о том и думают, как бы его сфотографировать… как какое-нибудь затмение. Этот бедный папа-могильщик отказывается вписать мастурбацию в число основных прав индивида. А при этом вообразите-ка на секунду, каким бы стало общество… сверхутрамбованным… без этой маленькой хитрости предусмотрительной природы. Так что еще один несчастный на этом посту, после его весьма почтенного предшественника, XXIII, славного в общем-то малого, уши у него были как капустные листья, и курил «Национале».
После того как стих смех, молчание немного затянулось. Потом тот же наивный голосок снова спросил:
– А что же, господин Стоун, по вашему мнению, тогда остается?
– Беспорядок. Бессмыслица. Или же… или же нечто такое, чего мы пока еще не видим. Нечто такое, что мы еще не различаем.
Это была начальная стадия духовидческой и пророческой фазы. На этом месте Арам вышел из помещения. Однако в конце коридора он услышал, что его окликают. Ирвинг опять стоял здесь, сзади него, но выражение его лица было совершенно другим, словно он сменил и маску, и кожу. «Может быть, он действительно настоящий поэт», – подумал Арам.
– Вы убежали от ваших почитателей?
– Эти люди мне осточертели… Вам мой спектакль не понравился?
– Не совсем. И да, и нет.
– Я такой же, как все живое: свет освещает меня под разными углами. Однако я вот что хотел сказать вам после нашей сегодняшней беседы… Поблагодарить за то, что вы терпеливо меня слушали и составили компанию.
Да. Да… А также сказать: у вас-то, у вас был выбор. Прекрасная привилегия! По крайней мере, такое у меня о вас мнение, о вас как о представителе особой группы людей. У вас был выбор и возможность поменять регистр и жизнь. А у меня нет. Без этих вспышек гнева, без этой язвительности, всей этой шумихи я бы не получил за свой текст ни единого цента. Подумайте над этим: что может сделать несчастный писатель в такие мелкие эпохи, когда абстракционисты, интеллектуалы держат нас, настоящих художников, в ежовых рукавицах?.. Вы только посмотрите, как они стараются затемнить речь, сделать ее непонятной. Насколько этот крен к эзотермизму далек от природы и от экологии! Как они с их методической спесью, с их подспудными претензиями, с их мутными сентенциями далеки от своего времени!.. Стоило ли взламывать мостовые и лелеять надежды превратить шоссе в пляжи, в пашню, в леса, – хотя бы даже спиливая деревья! – чтобы прийти к такому результату?.. Я хочу вам сказать, Мансур, что этот словесный понос, во власти которого находится сейчас несчастное, обескровленное тело литературной республики, мне осточертел. Скажите мне, разве есть во всем этом какая-нибудь жизнь?.. Я просто ненавижу подобный тон интеллигентов-троглодитов, которые силятся отучить других выражаться, как им хочется. Ей-богу, они злые люди!.. А как они уродливы! Горе той молодежи, которая следует за ними! Вам, наверное, говорили, что поэты всегда прекрасны. А их поэты похожи на автоматы-кофеварки или на щетки для подметания крошек… Всегда прекрасны, как же… Даже Клодель с его головой, как у старого крестьянина, словно высеченной из гранита!.. Я их ненавижу. И уже из-за одного только нежелания оказаться похожим на них я предпочитаю быть скоморохом… гениальным неучем, извергающим безумные афоризмы для этой банды дураков, которые принимают меня то за Оссиана, то за агента реакции, агента ФБР или ЦРУ.
Ирвинг положил руку на перегородку таким жестом, словно искал опору. Вокруг них по коридору продолжали сновать туда-сюда люди.
– Я вижу, посмеявшись над другими, вы теперь обращаете иронию против себя, – заметил просто Арам. – Уж не болезнь ли это какая, которую вы когда-то подхватили, и временами она дает о себе знать?
– Вполне возможно, – произнес Ирвинг, который вновь обрел дыхание и равновесие. Его стальной с синевой взгляд оставался удивительно прозрачным. Он вдохновенно начал новую тираду:
– Однажды я сказал Джойсу: «Какого черта вы застряли на континенте, возвращайтесь-ка лучше поскорей на свой остров». И знаете, что он мне ответил?.. Это было накануне войны, и он уже почти полностью потерял зрение… Он мне ответил: «Я не вернусь в Ирландию, потому что не хочу видеть человека, который меня убьет!» У него, у этого старого парнеллита… была навязчивая идея, что если он ступит туда ногой, то кто-нибудь из бешеных националистов убьет его, как кролика. И он, естественно, не стремился увидеть лицо своего убийцы и окрасить своей кровью землю Дейрдра. Он был за Парнелла, представляете!.. Вот какие мы, великие кельты из Ирландии и иных мест!.. Человека всегда можно узнать и по мощи его слова, и по умению оказаться на стороне гиблого дела. Я решительно за мои противоречия, но не за лингвистику… Очевидно, вопрос темперамента.
Ему снова пришлось перевести дыхание, и в какой-то миг Арам подумал, свалится Ирвинг или все же отправится восвояси. Однако тот продолжил:
– Вот вы, если я правильно понял то, что вы мне поведали относительно вашего происхождения, не знаете, какую землю носите на своих каблуках и кто среди встречаемых вами людей является вашим родственником, а это значит, у вас еще остается один необычный и, между нами говоря, несколько диковинный выбор, то есть выбор быть самим собой, по вашему усмотрению. А это вам уже не стаканчик пива, поверьте мне. Для таких людей, как мы – Дилан, Джойс и я, – это было почти невозможно. И хоть сдохни, остаешься в шкуре самим же созданного персонажа. Хоть сдохни, но уже не можешь быть ничем иным, кроме как собой.
– Эта болезнь редко смертельна, – заметил Арам.
– И я даже скажу, что иногда выгодна. Однако, возвращаясь к вам… ваша же, ваша болезнь, именно о ней идет разговор…
– Моя болезнь? – прервал Арам, весьма озадаченный этим словом.
– Это везение.
– Как – везение?
– Я мог бы сказать: ваш наркотик, ваша религия… ваш жизненный ритм. Но нет, я говорю: ваша болезнь.
– Всего-навсего!
– Однако болезнь, которая обновляет вам кровь, вот что великолепно. Оставайтесь ей верным, малыш, оставайтесь ей верным! Пусть лучше она покинет вас первой. So long![50]50
Пока (англ.).
[Закрыть] Мой дорогой, so long!
С этими словами Ирвинг Стоун, маневрируя, как гренадер перед решеткой какого-нибудь королевского дворца, сделал безукоризненный, прямо как по уставу, поворот и удалился в противоположном направлении, одно плечо выше другого, но не сгибаясь.
Это дикое словоизвержение его одурманило. Все сказанное продолжало звучать в ушах, отчего движение и шум вокруг бара стали казаться совсем невыносимыми. Лучше всего было пойти ненадолго на террасу. Уже смеркалось. Фиолетовая дымка заволокла противоположный берег. Легкий ветерок доносил из соседних садов аромат молодых побегов и еще не начавшей цвести липы. Арам облокотился на балюстраду, наблюдая за лодками поблизости и за небольшой группой парусников, маневрирующих посреди озера.
Этот занявший всю вторую половину дня стоуновский монолог, которому он внимал в качестве порой зачарованного, порой доведенного до изнеможения слушателя и зрителя, оказавшись к тому же еще и прямым либо косвенным предлогом для него, его темой, вынес на поверхность массу застарелых, нерешенных проблем, давным-давно нуждавшихся в обстоятельном и постоянно откладываемом анализе.
Он конечно же никогда не считал себя ни гением, ни даже просто незаурядной личностью. Однако приходилось пользоваться этой утрированной терминологией, чтобы попытаться понять, чего же еще и сейчас, двадцать лет спустя, все от него хотят. Существует ли возможность для того, кто был гением, вернуться в обычную среду, жить как простой смертный и поступать словно ничего не произошло, без малейшего сожаления, без оглядки на прошлое? По существу, для всех для них, Стоуна и прочих, так именно и ставился главнейший вопрос: как пережить этого гениального подростка, которым ты был?..
Даже тогда, когда встречаемые им люди обладали достаточным тактом, чтобы не поднимать эту проблему, она постоянно присутствовала на заднем плане: Арам оставался человеком, несущим на себе печать, которую невозможно было ни стереть, ни окончательно устранить из жизни.
Однако на этот раз Ирвинг весьма основательно влез к нему в душу, и Арам ничего не смог сделать, чтобы ограничить размеры ущерба. Несмотря на то, что сейчас он находился на террасе и перед ним простирался безмятежный пейзаж, грубые, бестактные выпады и вся экстравагантная диалектика старика увлекали его к выступавшим из воды порогам. Теперь он, в свою очередь, тоже принялся задавать вопросы о самом себе и вновь размышлять об основательности причин, – в том числе и под углом зрения того, что можно назвать этикой игрока, чемпиона, сознающего свою ответственность и понимающего, что он является носителем чьих-то надежд, – которые заставили его вопреки всем квалификационным критериям покинуть шахматы и сделать выбор в пользу своей человеческой свободы.
Что за права все они себе присваивают, спрашивая у него отчета, как будто что-то в его судьбе все еще продолжало балансировать между скандалом, провокацией и загадкой? Какое они имеют право пропускать вот так через сито мельчайшие детали его жизни, анализировать его реакции, его рефлексы, изучать феномен везения на основании определенных стечений обстоятельств, которые оказались для него благоприятными, наконец, копаться в его индивидуальности, чтобы оттуда забил гейзер информации?
Он всегда делал все, чтобы преградить путь этому нездоровому и мелочному любопытству. В чем его упрекают?.. В том, что предпочел быть человеком, растворенным в толпе, а не звездой, за мельчайшими деталями личной жизни которой следит телеобъектив. Что стал человеком, предоставленным своей судьбе, а не героем, о чьих достижениях можно рассказывать в качестве назидания детям, не огромным мозгом, мыслительные механизмы которого приводят людей в восхищение, заставляя одновременно задумываться о функциональной гипертрофии, короче говоря, не чемпионом, чьи показатели, чья тактика, чей стиль досконально изучены самым заурядным болельщиком.
Время от времени, оторвавшись от своры, один из этих маньяков догонял его и обращался к нему с вопросом: «Кто вы, Арам Мансур?» И, как правило, он ограничивался тем, что разрывал этот контакт, отсылая одних к их ностальгическим воспоминаниям о том персонаже, каким он когда-то был, других – к их диаграммам. Для него не имело значения, выглядит ли он в их глазах роботом, симулянтом и психопатом или даже человеком, предавшим американский народ. Для самого себя он был всего лишь человеком, который сделал свой выбор и который остается верен ему. А в остальном, во всем, относящемся к тому, что все эти фанатики упорно продолжали называть его гениальностью, то – теперь он в этом был уверен – ее он не выбирал. Он также не выбирал и чудодейственного развития своих способностей, оказавшегося предпосылкой всех его жизненных перипетий, как не выбирал быть преданным Гретой или быть найденным в гостиничном номере.
Как объяснить людям это специфическое раздвоение, это разделение функций между тем «я», которое проецируется на алчущую и изощренную в знании предмета публику, и «я», которое стремится освободиться от некоего с трудом поддающегося описанию прошлого, пытается обеспечить себе нечто вроде избавительной автономии.
Лучше этого даже не пытаться делать, что и подтвердила лишний раз долгая беседа с Ирвингом. Если двадцать лет назад, тогда, когда он принимал свое решение, вещи казались ему столь ясными, столь очевидными, столь лишенными каких бы то ни было извилин, то теперь он вынужден был констатировать, что для многих проблема Мансура, возникшая в тот майский день 1957 года, – ему тогда как раз только что исполнилось тридцать лет, – когда он решил не ехать в Стокгольм на итоговые отборочные соревнования, оставляющие одного-единственного challenger, все еще продолжала существовать. К тому времени он уже шесть раз подряд был чемпионом США. А поскольку межзональные турниры подтвердили его превосходство среди всех западных игроков, то он действительно находился в самом лучшем положении, – если бы победил в финале, – чтобы отнять у русских их фактическую монополию в чемпионате мира.
Он возвращался из Полоницы-Здруса с телеграммой в кармане, в которой Тобиас, обращая внимание на чрезмерно высокую ставку, напротив, советовал ему выйти из игры. И это не показалось ему ни отречением, ни дезертирством бойца, отправленного на передовые линии. В момент, когда он ознакомился с содержанием той телеграммы, он увидел в ней не подстрекательство к дезертирству и не антиамериканские происки, а знак и предостережение. Доберись он до вершины, добейся лаврового венка – такого огромного, что тот прекрасно смотрелся бы и на гробе, – его жизнь в течение долгих лет была бы посвящена защите этой постоянно подвергаемой нападениям позиции. Тогда он навсегда бы превратился в ставку, разыгрываемую между двумя противоположными лагерями, причем ставку тем более незащищенную, что здесь под прикрытием правил шахматной игры сталкиваются два мира. Каково было бы его место во всем этом? Что была бы у него за жизнь в той тайной борьбе, в которой он мог претендовать лишь на роль маленького винтика, самое большее, на роль одного из доступных взгляду символов?
В эту изнурительную борьбу он включился в двадцатилетнем возрасте. И теперь не собирался оспаривать, что для мальчика, прибывшего в Стейтен-Айленд из Европы с целой партией детей-изгнанников, нуждавшихся прежде всего в дезинфекции и в прививках, это было настоящим везением – окунуться вдруг в подобное приключение. Его репутация начиналась с нуля. Он находил что-то тонизирующее и внушающее уверенность в перескакивании от этапа к этапу, начиная с момента, когда в шахматных клубах впервые прошел слух о том, что один недавно приехавший мальчишка со странным именем регулярно побеждает всех своих противников – опытных игроков, и до момента, когда он начал хватать кубок за кубком.
После этого был крупный взлет: его стали возить по всему свету, причем на горизонте уже тогда замаячило пресловутое звание чемпиона мира. Однако как можно было увидеть мир сквозь искажающую призму турниров? Свои любимые места шахматной вселенной – Сан-Ремо, Бад-Киссинген, Рогаска-Слатина, Гавана, Лас-Пальмас, Натанца, Хельсинки, Малага… – он лишь проезжал, не видя их, как если бы его закрыли в каком-нибудь контейнере или водолазном колоколе.
Впрочем, были и приятные моменты. Отлучки на седьмое небо. Быть идолом – не значит терпеть одни только неудобства, особенно по части девушек. Арам считал нужным платить признательностью за то, чем порой одаривала его судьба. А главное, если бы он продолжал подавать hot dogs[51]51
Булочки с горячей сосиской внутри (англ.).
[Закрыть] и вытирать пивные лужи, разве у него когда-нибудь появилась бы возможность привлечь и удержать внимание Дории, не обладай он в ее глазах престижем, созданным успехом?
В течение долгих лет он почти ежедневно присутствовал на спектаклях, где она была занята, но лишь 1955 год стал настоящей датой их встречи. Это было, конечно, чудесно, но отнюдь не все устраивалось наилучшим образом. Их связь длилась уже два года, а им удавалось встречаться лишь от случая к случаю. Иногда Дория прыгала в самолет и прилетала к нему то туда, то сюда, вызывая беспокойство у организаторов, которые опасались, как бы их юный подопечный не израсходовал с такой красивой и такой раскованной девушкой свои силы и свою способность концентрировать внимание. В течение этих двух лет они, пожалуй, не столько наслаждались любовью, сколько страдали от невозможности наслаждаться ею в полной мере.
И вот в тридцать лет он решил выйти из этого шахматного заговора, не явившись в Стокгольм. Международная федерация констатировала неявку и объявила, что из дальнейших соревнований он выбывает. Не изменил он своего решения и потом. С его точки зрения, десяти лет, отданных турнирам, было достаточно, чтобы развязать руки и рассчитаться с долгом перед теми, кто оказывал ему доверие.
А с другой стороны, когда он оглядывался теперь на этот период времени между его уходом из шахматного мира и поразительным известием о том, что Тобиас Ласнер-Эггер сделал его своим наследником, он себе говорил, что те два года, 1957-1959-й, были первыми годами, которые он действительно прожил, самыми богатыми и самыми неожиданными. Та свобода, которую он сам себе дал, стала для него открытием его собственного Far West,[52]52
Дальний Запад (англ.).
[Закрыть] великой прогулкой on the road.[53]53
По дороге (англ.).
[Закрыть]
Дория перестала выступать на своих, зачастую совсем жалких, подмостках и еще не думала о кино, а сам он перестал быть чемпионом. Он был далек от предложений, что его везение должно будет через два года проявиться на обширной шахматной доске под названием Ласнер. А в течение этих двух лет они, чтобы избежать любопытства следующих по пятам журналистов, беспрестанно перемещались, от одного городка к другому, from coast to coast.[54]54
От одного берега к другому (англ.).
[Закрыть] Деньги, которые он отложил, быстро кончились. Но какое им было до этого дело! В этом исключительно экологическом пространстве Дория обнаружила свои естественные добродетели и стала маленькой сестрой рода человеческого. Как сказали бы сейчас, они жили словно hippies,[55]55
Хиппи (англ.).
[Закрыть] получая издалека некоторую помощь от Хасена, который в тот момент, должно быть, еще думал, что Дория к нему вернется и что Арам вновь станет участвовать в больших шахматных турнирах.
Не исключено, что это возвращение в ряды простых смертных в конце концов побудило бы его выбрать какое-нибудь занятие, чтобы зарабатывать на жизнь. Так или иначе, но коль скоро он хотел, чтобы о нем забыли, безвестность его устраивала больше, чем та необычная милость, которую приготовила ему судьба. Ровно два года спустя после бурного ухода Арама Мансура мир узнал, что экс-чемпион и гроссмейстер становится во главе одного из самых крупных гостиничных концернов. Эта разорвавшаяся бомба вновь сконцентрировала на нем лучи хроники и вызвала новую волну возмущения тем, что фортуна по ошибке одаривает своими милостями индивида, который их столь мало заслужил. Однако уладить вопрос с наследством Тобиаса было делом нелегким. Если Эрмина, надеявшаяся получить причитавшиеся ей богатства, столкнулась с германской паранойей, то Арам оказался в тяжбе с естественными наследниками, которые сочли себя обкраденными. Начавшиеся процессы, – поскольку не прислушаться к воле завещателя было невозможно, – длились более шести лет, вплоть до 1965 года, и завершились компромиссом, который оставил за Арамом лишь часть того, что Тобиас намеревался ему передать. Однако если сравнить его приключение с приключением бедной Эрмины, то Арам из него выкрутился все же с немаловажным преимуществом, поскольку остался в живых, а кроме того, к его в общем-то недавнему обретению свободы добавилось также большое пространство, в котором он мог передвигаться сколько пожелает.
И почти в то же время Дория, ставшая Изадорой Робертсон, обнаружила в себе ни много ни мало призвание к underground кино, где предпочтительнее всего было ничего не бояться и не иметь сексуальных предрассудков.
Ценою, заплаченной как ею, так и им за их совместную жизнь, был всего лишь отказ от славы или, во всяком случае, от некоторой известности. Их везения, слившиеся в отречении, – однако при этом они весело провели время и повидали страну – вновь заставили их расстаться, на этот раз во имя успеха иного порядка. Им суждено было проводить жизнь встречаясь, расставаясь и снова обретая друг друга. И все это продолжалось по-прежнему, причем расстояния стали для них самыми верными союзниками, поддерживающими в их отношениях оптимальный ритм, который, очевидно, является единственным гарантом равновесия.
Так развивались события, без вмешательства каких-либо моральных или философских соображений. Так же смотрел он на них и в данный момент, когда по кромке озера один за другим зажигались огни. Только как расскажешь обо всем этом Ирвингу?
По существу, мысль о том, что, настояв в определенный момент на своем праве выйти из игры, покинуть стол, он мог в какой-то мере провиниться, пришла ему в голову один-единственный раз. Лет десять спустя после его ухода из шахмат. Он встретил однажды в Нагасаки некоего Сумаду, гроссмейстера игры «го», и попросил его объяснить некоторые особенности этой игры. В сдержанной манере рассказа мастера он, как ему показалось, уловил, что главным, абсолютным правилом для японского игрока является игра до конца. Однако не исключено, что таково было всего лишь его впечатление, поскольку скупые объяснения, даваемые тем на практически непонятном английском, информации о сути опыта игры содержали мало. Лишь одно замечание прозвучало вполне внятно, и оно говорило о том, что для японца в тех случаях, когда партия играется против иностранца, ритуальный аспект игры совершенно исчезает. Едва шевеля губами, Сумада, похоже, ссылался не на что иное, как на многовековую традицию, стоящую ближе всего к рыцарским канонам, и Арам, глядя на этого неподвижного и бесконечно долго отвечавшего на вопросы человека, вдруг почувствовал смутное подозрение. Японский мастер вроде бы не знал, с кем он говорит, хотя они были представлены друг другу, причем не без соблюдения формальностей. Однако ни в один из моментов Арам не почувствовал в разговоре с ним тогда контакта, того взаимопонимания, которые могут возникнуть между двумя великими чемпионами подобного уровня. Поразмыслив, Арам пришел к выводу, что этот Сумада, вероятно, был прекрасно информирован о его уходе, ставшем в шахматном мире сенсацией. И, следовательно, то, что вначале Арам принял за одну из форм азиатской вежливости и сдержанности, было, очевидно, скорее всего формой презрения, которое мастеру «го» едва удавалось скрывать. С точки зрения последнего, Арам, выходя из борьбы, прежде чем его сразил удар противника, как того требуют правила, нарушил закон чести и мужества. Он совершил недостойный поступок и был дисквалифицирован. По крайней мере, похоже, именно так рассуждал этот самурай игры «го». И это был единственный раз, когда чье-то ценностное суждение, относящееся к тому памятному решению, его насторожило и огорчило.
Он был далек от того, чтобы испытывать аналогичные чувства после многочисленных инсинуаций Ирвинга Стоуна. Существуют люди, которые оставляют иногда такое впечатление, словно живут отдельно от своего гения либо таланта и лишь поджидают случая, когда жизнь позволит им освободиться от этого груза. Таков был случай Морфи. И что касается его самого, то он отдавался полностью шахматам лишь тогда, когда игра становилась для него якорем спасения в море одиночества. Подобная способность по мере своего проявления все больше и больше создавала у него ощущение раздвоения личности, вместо того чтобы быть, как у многих других – очевидно, настоящих гениев – ее выражением.
И вот как раз этого не прощали ему его потенциальные биографы, любившие обнаружить в избранном герое нечто такое, в чем бы отражались они сами, с их аппетитами, с их желаниями, с их жизненными установками. Он сбивал их с толку. Он сбивал с толку и Ирвинга. Он оставался символом амбивалентности и двойственного выбора. Хотя, по существу, если внимательно посмотреть на вещи, он не изменил правилам игры: просто он превратился в одну из фигур все той же, но только развертывающейся на большем пространстве партии.
И где было его место в споре между догматиками классического шахматного века, между романтиками и между модернистами, изобретающими новую тактику? Ему было бы трудно ответить на этот вопрос. Да и в любом случае решать должен был не он. Может быть, он лишил историю шахматной игры всего лишь одной, в значительной мере иллюзорной, репутации, которая – и это рано или поздно должны были заметить – не имела фундамента. Его везение, если воспользоваться лексиконом Ирвинга, заключалось в том, что он почувствовал это первым.
Фильм начался. Показ должен был сопровождаться обсуждением, из-за чего сеанс мог затянуться допоздна. О том, что над «Спортингом» в одном из залов, отведенном дирекцией для собраний развлекательного или культурного характера, должен показываться фильм, Арам узнал от Хельмута, который принес к нему в номер заказанный ужин. Здесь была ассоциация, функционирующая как кинотека, но не располагавшая собственными архивами, что вынуждало ее брать бобины с фильмами напрокат.
Теперь, сидя у стены в самой глубине зала, он говорил себе, что лучше было бы прогуляться в сторону Кларана или Вильнева либо даже сесть в машину, от которой ему вручили ключи и документы, и проехаться в Веве или в Лозанну. Но он уже был здесь, в этом не очень комфортабельном зале с простыми стульями, с полом без наклона, из-за чего контуры голов зрителей первых рядов заслоняли экран. Если кто-то вставал, все видели, как в кадре появлялся черный силуэт. Решение прийти сюда он принял, когда ужинал, слушая предваряющий комментарий Хельмута, сказавшего, что это документальный фильм из жизни индейцев. Он очень удивился, что «господин Мансур, прибывший прямо из Америки, никогда не слышал об этом фильме, снятом во славу индейского народа, увиденного глазами вождя одного северного племени, живущего в районе озер». Арам, различив в словах юноши глубокое сожаление о том, что ему придется остаться на своем посту и пропустить сеанс, пообещал сходить туда вместо него и потом ему все рассказать.