Текст книги "Черный город"
Автор книги: Кальман Миксат
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Но Гёргей и не собирался драться: ведь он мог посчитать выходку Фабрициуса просто грубой шуткой. А то из-за их поединка пойдет про Розалию дурная слава! Ему захотелось побыть в одиночестве. Это ему-то – весельчаку, бесшабашному гусарскому поручику! Да, да, его и в самом деле тянуло уйти куда-нибудь далеко, где бы не было ни одной живой души, а только деревья шелестели бы листвой. И он отправился в рощу, зеленевшую за городской стеной, там он мог бродить в уединении и сколько угодно размышлять о том, что произошло.
Фабрициус позволил себе грубую выходку. Но почему? Объяснить это можно только одним: он ревнует. Ревнует к нему! Розалию! Сам он, Дюри Гёргей, не давал ему для этого повода. Значит, повод подала Розалия? Эта мысль привела в смятение юного поручика. До сих пор он никогда не разбирался в своих чувствах к двоюродной сестре. Он был к ней привязан, но видел в ней всего-навсего родственницу. И вдруг такое открытие! Ну кто бы мог подумать! Сердцу его стало тесно в груди, он жадно вдыхал целебный, как бальзам, вечерний воздух. Но уже ему слышались победные фанфары, он уже перебирал в памяти вое слова, все взгляды, все жесты девушки: будто яркие самоцветы, заиграли они перед его мысленным взором, и каждая загадочная фраза Розалии казалась чудесной раковиной, таящей в себе драгоценную жемчужину, – открой только ее створки, и будешь счастлив.
Невесть откуда подкрадывается и смежает нам веки сон, не ждешь – и вдруг закружится во хмелю голова: вот так же нежданно-негаданно настигает человека любовь. Вернее, она до поры до времени скрывается в его сердце, – ведь хмель ударит в голову не с самой первой капли вина, но кто скажет – с которой?
Дёрдь часто встречался со своей двоюродной сестрой после того, как по просьбе Пала Гёргея господин Кендель представил его Матильде Клёстер в качестве посредника между Розалией и ее отцом. Мадемуазель Клёстер, полагая, что господин Кендель, которого она очень уважала, прочит Дюри в мужья Розалии, сперва встречала его приветливо – из чисто деловых соображений. Но когда она заметила, что и ее крестник Фабрициус тоже глубоко заглянул в голубые глаза Розалии, она благоразумно предоставила решать этот спор небожителям, поскольку в старину говорили, что браки заключаются на небесах.
Дюри часто сопровождал Розалию на прогулках и поэтому много раз встречался с Фабрициусом и видел, что он влюблен в девушку. Однако поручик Гёргей никогда не придавал значения страсти юного сенатора и даже не считал нужным рассказать о его ухаживании Паду Гёргею, когда-то я расспрашивал племянника о жизни своей дочери. Ведь Дюри и не думал, что Фабрициус пойдет дальше пустых любезностей, он считал Фабрициуса сумасбродом, у которого все в душе взвинчено до предела: если ему кто-то нравится – в сердце у него пылает костер; если он гневается – в голове его бушует ураган; то он мягок, как воск, то тверд, как сталь. Словом, Фабрициус хороший малый, но меры в своих чувствах не знает! Такой человек, думал не раз Дюри, может подняться либо очень высоко, либо не выше виселицы. То, что Фабрициус увивается вокруг Розалии, казалось ему просто смешным. Ах, бедный Фабрициус, попал ты впросак! Хорош будет у тебя вид, когда ты узнаешь, что Розалия Отрокочи – дочь вице-губернатора Гёргея! Какая алая ирония судьбы!
Но как судьба беспощадна к Розалии! Фабрициус, по крайней мере, не знает, в кого именно он влюблен, а ведь Розалии отлично известно, что черные одежды ей приходится носить только потому, что город Лёче все еще не отомстил ее отцу. Бедная девочка, как покорно несет она бремя, возложенное на нее роком. И как она предупредительна и даже мила с Фабрициусом, хотя отлично знает: на прогулках или у себя дома юный сенатор говорит ей приятные слова, а в ратуше вынашивает планы, как поскорее погубить ее родного отца. Дюри поражала выдержка Розалии, ее сила воли, способность играть роль, на которую ее обрекла чрезмерная заботливость отца. Розалия вызывала у него глубокое участие, но под участием, возможно, уже таилось то самое крошечное зернышко, которое от первых же упавших на него солнечных лучей может пустить пышные ростки.
Одиночество! Вот уж когда человек любит поговорить с самим собой! Чего только не вспомнил Дюри, бродя в одиночестве. В голове его, словно у студента, возвращающегося домой после пирушки, звенели веселые мелодии. Взглянув на небо, Дюри вдруг разглядел на серебристом диске луны силуэт человека, несущего вязанку хвороста. (Вот уже и фантазия заработала!) А вот по небосводу покатилась звезда. Дюри проводил ее взглядом, пока она не упала где-то на горе Шайбен. Что же вырастет теперь на том месте: ковыль или какой-нибудь цветок, или ничего там не будет? (Впервые Дюри стал задумываться над такими вещами.) У него возникли новые, неведомые ему прежде ощущения, все чувства обострились, он улавливал вокруг какое-то таинственное, незаметное для человека движение. Ему, например, казалось даже, что земля чуть-чуть вздымается, словно человеческая грудь, а листва деревьев вздыхает. Ему чудилось, что он слышит, как задремавший в чашечке цветка шмель повернулся на другой бок на своем благоуханном и мягком ложе… Право же, мир сделался вдруг таким удивительным, таким прекрасным, что Дюри не мог бы выразить это словами.
Когда он возвращался к себе на квартиру, находившуюся в здании комитатской управы, стоявший на часах Власинко сообщил, что вечером его спрашивали двое неизвестных господ.
– Что-нибудь просили передать?
– Сказали, завтра утром зайдут.
Дюри догадывался, в чем дело. Его иронические слова насчет второго уха Фабрициуса, наверное, уже успели распространиться по городу, и, несомненно, молодой и гордый сенатор не оставит эту шуточку без последствий.
Утром к Дюри действительно явились Миклош Блом и писарь Шебештен Трюк – потребовали от него объяснения. Дюри рассмеялся.
– Ах, господа. Разве это оскорбление, когда мы про кого-то скажем, что "у него чешется ухо"?
Шебештен Трюк пустился в рассуждения:
– Не оскорбление, если это сказано без умысла. А если эти слова произнесены как угроза, тем более если относятся они к человеку, которому уже отрубили одно ухо, то, смею вас уверить, – это самое настоящее оскорбление!
Поручик с поклоном отвечал:
– Я считаю, что сейчас, когда льется кровь pro libertat Patriae [За свободу Родины (лат.)] было бы непростительным расточительством пролить хоть одну ее каплю pro aure senatoris [За ухо сенатора (лат.)]. Впрочем, если вы настаиваете, господа, я готов! Через час я пришлю к вам своих секундантов.
Выбор его пал на Дюри Гродковского и писаря комитатской управы Михая Хоранского. Четверо секундантов встретились после полудня, выпили целое море пива. Секунданты Гёргея настаивали на том, что, прежде всего, оскорбление нанес Фабрициус, бросив в колодец – неизвестно из каких побуждений – букет, посланный поручиком Гёргеем некоей даме. Эти доводы окончательно вывели Блома из себя.
– Что за народ! О, боже! Один посылает цветы, другой мешает их передать. Ох, не могу!
Шебештен Трюк, желая стяжать славу патриота города Лёче, решил "осадить комитатских" и наговорил им с три короба назиданий: букет цветов, – заявил он, – предмет неодушевленный, а ухо – живая плоть человека, в данном случае – сенатора Фабрициуса, лица официального, и оскорбление, нанесенное ему, подпадает под особые законы. В истории с букетом можно видеть лишь неправомерное вмешательство, а во втором случае перед нами не только оскорбление, но и подрыв авторитета городских властей.
Тут уже возмутился Михай Хоранский, секундант Гёргея: – Знаете что, сударь? Коли вы утверждаете, что слово «чешется» – оскорбление, то я сейчас вынужден буду оскорбить самого себя. А именно, я заявляю, что стоило мне послушать ваши рассуждения, как у меня начала чесаться рука. Лучше бы вы помолчали!
Трюк не стерпел: побагровев, он подскочил к Хоранскому и, выкрикивая грубые слова, принялся размахивать руками перед самым его носом. Спор кончился не очень красиво: господа секунданты подрались. Блом и Гродковский разняли драчунов, а поскольку совещание о предстоявшем поединке привело к новому, самостоятельному поединку, то относительно первого столкновения (Фабрициуса с Гёргеем) было решено, что там нет причин для дуэли – просто Фабрициус должен будет извиниться за то, что отнял у солдата букет, а Гёргей возьмет назад свои слова о сенаторском ухе, после чего они пожмут друг другу руки. Примирение произойдет на веселой пирушке, на которой будут присутствовать и секунданты, – если они, конечно, до той поры останутся в живых. Но для этого их собственная дуэль должна закончиться еще до ужина. Секунданты, превратившиеся в дуэлянтов, поспешно удалились, отправили своих собственных секундантов для переговоров за кружкой пива, и они сошлись на том, что поединок состоится рано утром в лесу Шайбен – на саблях, до первой крови. Заботу обо всем необходимом для завтрака (холодный шницель и коньяк) берет на себя Миклош Блом.
Все закончилось вполне благополучно, если не считать споров, что понимать под "первой кровью", – об этом в Лёче и позднее было еще много разговоров. К счастью, слова – не кровь, их не жалко. Все произошло следующим образом: в самом начале поединка, которым руководил Блом, господин Трюк, никогда раньше не державший в руках сабли, принялся вдруг так размахивать ею во все стороны, что невзначай оцарапал руку своему секунданту Блому. Тот, отскочив назад, крикнул:
– Осторожнее, черт побери, ты меня ранил. Не видишь, что ли, кровь?
Трюк, услышав его возглас, сразу же опустил саблю.
– Ну, что еще? – удивленно спросил Хоранский, помахивая своим клинком, но благородно воздержался от удара.
– Есть, – тяжело дыша, произнес Трюк.
– Что есть?
– Как что? Первая кровь! – спокойно пояснил Трюк. Хоранский закатился хохотом и никак не мог остановиться. Смех заразителен. Засмеялись и секунданты, а за ними захихикал и сам Трюк, хотя и не понимал причины всеобщего веселья.
– Ладно, чего уж дурачиться! – воскликнул Хоранский. – Это ты ловко придумал. Привет, писаришка!
Такого потешного поединка в Лёче еще не было со дня его основания. Весь город хохотал при одном упоминании о "пер-; вой крови". Но Шебештен Трюк до самой смерти стоял на своем, уверяя, что он человек строгих правил, и раз в условиях поединка не было указано, о чьей первой крови идет речь, то он считал своим рыцарским долгом сложить оружие сразу же, как только увидел кровь, хотя в минуты гнева он кровожаден, как лев. Он следует законам чести. Не беда, что их нет в кодексах дуэлей, зато они есть в благородных сердцах!
Вечером в "Старом Гамбринусе" состоялась «примирительная» пирушка. Фабрициус и Гёргей сидели рядышком, чокались, но все же их отношения остались натянутыми, холодными. Какая-то тень легла между ними, хоть они и протянули друг другу руки. Ни старое вино, ни теплые слова, ни твердые, мужские обещания не питать ала не могли прогнать эту тень, – напротив, после «примирения» она, казалось, стала еще чернее.
В маленьких городках не существует тайн. Розалия очень скоро узнала об истории с букетом. Право же, Фабрициус нехорошо поступил с бедным Дюри. Несправедливо. Ах, противный Фабрициус! Но надо заметить, что дерзкая выходка молодого сенатора пришлась Розалии по душе. Оказывается, Фабрициус – сумасброд! Однако – милый сумасброд. Даже сам его некрасивый поступок ей понравился. Конечно, глупо бросать букет в колодец! Какие, верно, дивные розы, послал Дюри! А злюка Фабрициус не пощадил их, бросил в воду. Но ведь злой Фабрициус любит ее, да и откуда ему знать что Дюри – ее двоюродный брат!
Тем не менее Розалия чувствовала, что Дюри – прекрасный человек и что она в долгу перед ним. При первой же встрече с Дюри после истории с цветами Розалия была с ним приветливее и ласковее, чем прежде.
Но в этом-то и таилась беда. (Если, конечно, можно назвать бедой то, что приятно человеку.) Дюри впервые увидел в своей двоюродной сестре женщину. Увидел и был очарован. А когда нежная ручка Розалии на минуту задержалась в его сильной руке, глаза его вспыхнули огнем. Когда же ее пышные юбочки случайно коснулись ноги гусара, по жилам у него помчались огненные потоки, и в голове завертелся удивленный вопрос: "Где же были у меня глаза?" – "А ты спроси об атом свое тщеславие, – отвечал загадочный внутренний голос. – Фабрициус разбудил в тебе тщеславие, оно, словно ловкий слесарь, открыло все замки, а тогда прозрели твои глаза и заговорило сердце".
Ласковое внимание Розалии к двоюродному брату разожгло его чувства – они нарастали с быстротой урагана. Любовь ведь никогда не знает покоя: она либо растет, либо уменьшается.
Словом, клубок запутался. Выросли две любви между тремя людьми – нет, не рядом друг с другом, но одна благодаря другой! Фабрициуса больше не удовлетворяли томные взгляды и разговоры украдкой на вечерах в пансионе. Любовь ненасытна, она постоянно требует: еще, еще.
Мадемуазель Клёстер частенько водила Розалию на чашку чая к тетушке Франциске, госпоже Фабрициус. Встретившись, сообразительные старые дамы уходили взглянуть на что-нибудь примечательное в кладовой или в погребе и подолгу оставляли молодых людей наедине друг с другом. "Ведь они уже почти что жених с невестой, надо же им дать немножко "полакомиться медом". И, разумеется, влюбленные пользовались райскими минутами уединения; вначале, терзаясь вечными сомнениями, они требовали друг от друга только клятв в верности, но мало-помалу, отбросив светские условности, перешли при встречах с глазу на глаз на «ты» и больше уже не удовлетворялись клятвами. Еще, еще! – требовала любовь, и они шагнули еще дальше, перейдя теперь уже к взаимным угрозам.
– Любимая, я убил бы тебя, если бы ты изменила мне. Ах, Розалия!
– А я бы покончила с собой, если бы ты разлюбил меня, Антал.
Еще и еще! – кричала любовь, хотя они говорили все это, сидя рядом, либо держась за руки, либо обнявшись (но об этом не должен узнать никто), и украдкой целовались. По просьбе Розалии решено было держать в тайне, что они решили пожениться, и пока Розалия не сообщит о своем намерении отцу, для внешнего мира все должно оставаться по-старому. Но как было трудно после мгновений ласк и нежности возвращаться к холодным приличиям! Когда весь пансион отправлялся на прогулку, Фабрициус, конечно, мог пойти вместе с Розалией, и он не упускал таких случаев, шутил, шептался, любезничал с ней; однако стоило к ним присоединиться Дюри Гёргею, как девушке приходилось покидать преддверие рая. Она смущалась, робела и больше всего боялась, как бы Фабрициус не выдал себя. Чтобы отвести все подозрения, она говорила только с Дюри, болтала весело, непринужденно, а Фабрициус казался тогда лишним и как будто только мешал радостно щебечущей влюбленной парочке.
Фабрициусу уже начинала надоедать такая игра, она даже раздражала его. Встречая Розалию с Дюри Гёргеем на улице, он теперь холодно, церемонно раскланивался и больше не присоединялся к ним. Как видите, любовь Дюри разрасталась за счет чужой любви, не смевшей открыто заявить о себе. Именно это странное обстоятельство и сбило Дюри с толку. Он не только с каждым днем все сильнее влюблялся в Розалию, но был твердо убежден, что и она любит его и что ему достаточно одного слова, чтобы… Однако он не мог произнести этого слова, не переговорив со своим отцом или хотя бы с матерью, а затем и с дядей Палом. Дюри относился к числу порядочных людей, старого склада, которые считали за грех кружить голову молоденькой девушке. Он, правда, твердо решил просить руки Розалии, но знал, что сделать это будет нелегко. И не из-за войны! К войне здесь все так привыкли, что ее будто и не было вовсе. Ведь война в те времена шла непрестанно. А людям нужно было "плодиться и множиться", может быть, имение потому, что непрестанно шла война.
Надо сказать, что войны в те времена не были делом столь неприятным, как ныне. Было в них что-то от потехи, от игры, и они не связывали человека целиком, по рукам и ногам. Лабанцы продвигались вперед медленно, а потому у куруцев хватало времени на все. Летом, в жаркую погоду, офицеры, глядишь, под разными предлогами разъедутся по домам и прохлаждаются в тенистых садах. А зимой даже и генералы разрешали себе на несколько дней съездить домой, навести порядок в своих имениях, попировать по случаю заклания свиньи.
Если не считать больших сражений, в которых участвовали крупные военные силы, чаще всего военные действия развертывались осенью и состояли из мелких стычек и боев. Привычное развлечение благородных венгерских господ – охота менялась лишь в том смысле, что они охотились теперь на немцев, а не на зайцев и диких кабанов. Впрочем, и весенние походы нравились господам: ведь весною и дел дома нет, да и дичи тоже, а немец все еще здесь, в Венгрии.
Сам город Лёче пока еще не пострадал от войны. Куруцкие офицеры чинно прогуливались по городу, во внутренние его дела не вмешивались, и в то же время они оживляли эту сонную черную берлогу.
Нет, не в войне было дело. Марс охотно позволял порезвиться Амуру, маленькому проказнику с луком и стрелами: "Ну, ну, малютка, действуй, успеем мы еще навоеваться". Правда, "Лёченский календарь", единственный венгерский печатный орган той поры, так пророчествовал о будущем:
Двенадцать знаков зодиака предвещают – Умерших будет больше, чем больных.
И это было еще полбеды, если бы среди «умерших» преобладали лабанцы. Беда грозила празднествам Гименея совсем с другой стороны; в городе нашлись бы и женихи и невесты, священники и цыгане-музыканты, и даже время на медовый месяц можно было бы выкроить, – но вот где было взять гостей на свадебный пир? Ведь семьи рассеялись по всему белу свету! Где, например, Дюри Гёргей мог найти своего отца? Бог весть, куда забросил Яноша Гёргея вихрь войны или княжеский припае! А пробраться в Топорц переговорить с матушкой тоже можно было, только рискуя головой.
В глубокой колдобине на дорогах войны застряла и женитьба Фабрициуса. Розалия по-прежнему молчала о своем отце, и ни мадемуазель Клёстер, ни госпожа Фабрициус, хотя обе они сгорали от любопытства, так и не смогли вырвать у девушки этой тайны. Однако Розалия соглашалась подготовить встречу Фабрициуса с Палом Гёргеем. Единственная ее надежда была теперь на откровенное объяснение с отцом. Отца, согласно его наказу, Розалия могла известить только через дядюшку Кенделя. Значит, прежде всего, надо разыскать и привезти Кенделя! Это можно было бы сделать с помощью Дюри Гёргея, но сперва Розалия не хотела открывать ему своей сердечной тайны, а позднее, когда загоревшиеся сердца стали очень уж нетерпеливыми, Дюри вдруг исчез: вероятнее всего, во время поездки в Топорц он попал в плен к лабанцам. Фабрициус сделал все, чтобы отыскать Кенделя, разослал своих агентов по всей Венгрии. Но кто же мог сказать, куда запропастился Кендель? Может быть, снова обратился в турка и отсиживается в Сабадкинском лесу, если все еще не излечился от своей тяги к мусульманству?
Так проходили дни и недели. А тут настала пора тяжелых испытаний для Лёче. На полях вдруг появилось такое несметное множество мышей, какого еще не бывало на памяти лёченцев. (Вот когда хорошо было кошкам!) Мыши сожрали все съедобное, что еще уцелело после солдат. Дважды вспыхивали в Лёче пожары и почти наполовину уничтожили город. Едва не сгорела знаменитая книгопечатня Бревера. Часть свинцовых шрифтов не успели спасти – они расплавились. В сентябре какой-то мор напал на домашнюю птицу; на много верст вокруг Лёче не уцелело ни одной курицы, что причинило немало огорчений хозяйкам, особенно страдавшим из-за отсутствия яиц. Крупный рогатый скот позабирали лабанцы (там, где они проходили), а где не проходили лабанцы, его забрали куруцы (рогатые, конечно, в этом разницы не увидели).
В лёченские дома начала заглядывать нищета, а по ее пятам пришли и всякие преступления: воровство, грабежи, кражи со взломом, так что городской палач Иоахим Флек, не управляясь в одиночку с работой, попросил у сената помощника для себя и одного практиканта. А так как дядя Флек был весьма уважаемым человеком в Лёче, сенат его просьбу удовлетворил.
[Палача (а тем более городского палача) не нужно представлять себе таким, как изображала его народная фантазия, – извергам в кумачовой рубахе. Палач был почти что обычным городским чиновником, так сказать, составной частью городского правосудия, и понятие «палач» не обязательно было связано с приведением в исполнение смертных приговоров. Были города, державшие палача, во никогда не осуждавшие никого на смерть, и, наоборот, были и такие (например, Корпона), которые обладали jus gladii ("правом палаша"), но, не имея собственного палача, великодушно отсылали осужденных преступников в соседний город, чтобы там в порядке взаимной любезности привели в исполнение их смертный приговор.
С палачом имело смысл водить дружбу, потому что в те времена никто не был уверен, что однажды не попадет к нему в руки. Ведь и мелкие делишки кончались у него. Разврат, неудачное любовное похождение могло кончиться отсечением уха, руки или другим калечением. Были у палача и совершенно безобидные функции: он стриг наголо сбившихся с праведного пути женщин, вывозил за городские ворота и клеймил раскаленным железом изгонявшихся из города но суду. Словом, в круг его полномочий попадали самые различные области жизни, и тогдашние горожане норовили ладить с палачом. От какого-нибудь "дяди Флека" целиком зависело, как привести в исполнение приговор: пожестче или поснисходительнее, а ведь две трети всех приговоров, в особенности за безнравственные проступки, гласили: изувечить. (Прим. автора.)]
Но этим неистовым преследованием лёченцев жестокий рок не удовлетворился. Накануне дня всех святых он вдруг обрушил на бедного Нусткорба каменное надгробье Михая Крамлера – то есть в довершение всех бед вновь оставил город Лёче без бургомистра.
Мрак суеверия, словно густой, тяжелый туман, навис над городом. Перст божий, – вот как поняли и истолковали лёченцы страшное событие. Впрочем, они объясняли это знамение по-разному. Одни говорили: "Стало быть, это все же Нусткорб был убийцей Крамлера, – вот и отомстил ему покойник. Значит, не так уж и виновен Гёргей, пора нам снять с себя черные одежды. До похорон Нусткорба еще можно походить в трауре, а там – и сбросить его".
Другие же рассуждали иначе: "Нусткорба задавила статуя его предшественника за то, что он оказался беспомощным, не сумел отомстить за убийство Крамлера. Стало быть, сейчас или никогда! Само небо призывает город Лёче: мужайся и мсти!" На основе этих двух толкований грозного знамения уже на похоронах, в которых принимал участие весь город, началось обсуждение – кого избрать бургомистром. Сторонники миролюбивой партии называли имя Мостеля. Воинствующие возражали:
– Раз хотим войны с Гёргеем – давайте выберем не самого старого, а самого молодого из сенаторов.
– Глупости! – заметил богатый медник Кристальник. – Выходит тогда, что бургомистром надо посадить мальчишку Фабрициуса?
– Ну и что же? – выкрикнул из другой группы шорник Конрад Кёнигмайер. – Ума у него достаточно.
– Ума-то, может быть, и хватит! – вставил Лёринц Лудман, старейшина цеха портных. – Да только для такой должности и борода нужна.
– Ну, коли за бородой дело стало, – язвительно ухмыльнулся насмешник Ласло Макхаловский, тучный дворянин, приехавший на похороны из села Макхалфалва, – так уж и быть, пришлю вам из дому козла, выбирайте его бургомистром!
– Тс! – зашикали на них те, кто наслаждался баритоном псаломщика Даниэля Молички, – как раз он в трогательных песнопениях начал прощаться с почтенным покойником (по-венгерски – в честь куруцких властей). Ах, какой дивный голос был у Даниэля Молички! Пением своим он привел в умиление всех женщин, да порой и мужчины не могли удержаться от слез. В особенности, когда псаломщик дошел до следующих строф:
Не плачь, о народ саксонцев, к тебе обращаюсь я! Перед всевышним судьею предстал городской судья. Место его отныне рядом с престолом божьим, Там и за вас словечко он замолвить может…
– Да, неплохой человек был Нусткорб! – переговаривались бюргеры.
– А как мы его ругали, пока он жив был!
Женщины утирали слезы передниками, мужчины поглядывали друг на друга и кивали головами в знак того, что им тоже нравятся самодельные вирши псаломщика. Господин Клебе прямо рыдал, а в промежутках между всхлипываниями, чуть не лопаясь от гордости, пояснял стоявшим справа и слева от него согражданам:
– Это ведь я его привез в Лёче. Голос-то какой! Сокровище! Сущий клад! На моем молиторисе Моличка приехал. Года два тому назад. Всю дорогу напевал моим лошадкам. Им даже овса не хотелось после этого. Да вы сами только послушайте!
А псаломщик продолжал – теперь уже от имени усопшего:
Прощаюсь с тобой, моя гордая ратуша, Комитетской управою ты опозорена…
В толпе пробежало недовольное ворчание. Чей-то сердитый голос выкрикнул:
– Вот негодяй этот псаломщик! Подстрекатель! Даже здесь, возле убиенного, восстанавливает народ против дворянства.
Все сразу стали искать глазами, кто же это крикнул. Оказалось, маленький Кендель, выглядывавший из-под локтя здоровяка Гродковского, который стоял в кучке комитатских чинов. Фабрициус сразу узнал пронзительный голос Кенделя и поспешил к нему.
– А я вас по всей стране разыскиваю, дядя Кендель!
– Что же тебе понадобилось от меня, приятель? – безразличным тоном спросил Кендель. – Вот я здесь, перед тобой, пожалуйста.
– Мадемуазель Отрокочи хотела бы поговорить с вами.
– Откуда это тебе известно?
– Она сама мне об этом сказала.
– А ты кем ей доводишься?
– Вздыхателем! – весело отвечал Фабрициус.
– Ну ладно, ладно! Не говори, не объясняй! – замахал руками Кендель. – Слышал я кое-что об этом. Только знать я ничего не желаю. Хватит! Она хочет со мной поговорить? Хорошо, я загляну к ним в пансион. А чтобы мне не забыть, я занесу это в свой памятный книжка.
С этими словами он вытащил из кармана носовой платок и завязал на нем новый узелок, вдобавок к девяти другим, сделанным по разным поводам.
Кендель, по натуре человек весьма подвижный, не мог, разумеется, устоять на одном месте и поэтому, покинув группу комитатских чинов, тут же затерялся в толпе мастеровых и купцов: одному продал шерсть будущей стрижки, другому предложил купить у него овчины, третьему – свои лёченские дома (знать, пронюхал о предстоявшей осаде города); богатому пивовару Яношу Кёпрецу господин Кендель предложил купить гостиницу в Гёргё (и в этом тоже сказался его тонкий нюх), у Тобиаша Кнеппеля купил свиней, у бондаря Матяша Ранеттера – пятьдесят бочек для своих токайских винных погребов, – словом, стечением народа на похоронах бургомистра воспользовался для выгодных сделок, а в промежутках между ними вставлял небрежным тоном замечания о предстоявших выборах нового бургомистра. В особенности его раздражали разговоры о Фабрициусе.
– Этого еще не хватало! Выбрать желторотого птенца! И кому могла прийти в голову такая дурацкая мысль?
Самолюбивый Конрад Кёнигмайер покраснел и, ударив себя кулаком в грудь, воскликнул:
– Я предложил. Ну и что? И еще раз предложу! Почему я не могу этого сделать? У меня есть голос. За кого хочу, за того и отдам его.
Кендель пренебрежительно махнул рукой.
– Ничего у вас из этого не выйдет.
– Почему не выйдет? – вмешался Лёринц Лудман, старейшина портновского цеха. – Вдруг да соберет он большинство голосов?
Характер Кенделя представлял собой странное сочетание робости и заносчивости. Сейчас в нем верх одержала гордыня.
– Мне-то что! Выбирайте своим бургомистром кого угодно. Не все ли мне равно, будете вы подпоясываться золотым кушаком или соломенным жгутом. Для меня лёченский бургомистр пустяк! Что-то вроде блохи. Да, пожалуй, еще и меньше. Блоха-то хоть укусить меня может, а лёченский бургомистр даже укусить меня не в силах, нет! Но если вы задумаете выбрать бургомистром наглого щенка Фабрициуса, этого я вам не позволю.
Таких речей не мог стерпеть даже смирный аптекарь Йожеф Гиглеш.
– О-о! Сколько важности у вас с тех пор, как вам дали дворянскую грамоту! – ехидно заметил он.
Но Кендель в эту минуту уже исчез. Пробравшись сквозь толпу, он затерялся среди ткачей и начал торговать у старшины их цеха лен нового урожая. А тем временем лёченские патриции ругали Кенделя напропалую.
– Ну и нахал!
– Везде свой вое сует, старый пес!
– А как разговаривает: "Не позволю!" Своей кошке, дурак, приказывай, а не нам!
Кристальник, богатый медник, еще полчаса назад говоривший о кандидатуре Фабрициуса трлько в шутку, одернул свой доломав и возмущенно забасил:
– Вот оно что? Не позволит? Так вот, назло ему буду голосовать за Фабрициуса.
– Ik auk [Я тоже (искаж. нем.)], – подхватил пуговичник Йожеф Буйдошо, дебреценский венгр, четверть века назад переселившийся в Лёче, но за двадцать пять лет так и не выучивший и пятнадцати немецких слов.
– И за что он так ненавидит Фабрициуса? Непонятно! – удивился золотых дел мастер Лёринц Грефф.
– За молодость! Себе-то он уже не может купить ее ни за какие деньги!
Словом, не успели еще окончиться похороны, а угроза Кенделя уже стала всем известна, разнеслась, словно пламя пожара на ветру, и повсюду она вызывала возмущение.
– Чего Кендель-то лезет в наши дела?
– Как это он "не позволит"?
– Хотели бы мы посмотреть!
Имя Фабрициуса, вперемежку с угрозой Кенделя, подхваченное молвой, не сходило у лёченцев с уст весь день до позднего вечера.
А старик Кендель, очевидно, и не подозревал, что ненависть лёченцев к нему могла пойти на пользу Фабрициусу!
Сразу же после похорон Кендель навестил Розалию, однако поговорить с нею без свидетелей ему не удалось: в гостиной все время сидели и госпожа Фабрициус и хозяйка пансиона. Розалия лишь попросила Кенделя передать письмо ее отцу. Пока она, удалившись к себе в комнату, писала его, мадемуазель Клёстер и мать Фабрициуса занимали гости разговором. Розалия возвратилась очень быстро, неся в руках запечатанное письмо.
Обе старухи уже приготовились прочесть адрес, чтобы сделать из него некоторые выводы, и с жадностью устремили взоры на пакет, но – увы! – на нем не стояло ни имени, ни адреса, а только такие строки:
"В собственные руки моему папеньке. Ibi ubi [Туда, где он находится (лат.)].
(По тем временам – наиболее частый адрес на письмах.)
А в самом пакете лежало письмо следующего содержания:
"Милый папенька!
Я, слава богу, здорова. Не сердитесь, пожалуйста, что я беспокою Вас, но у меня к Вам очень важное дело. Папочка, мне надо поговорить с Вами, а если мы не поговорим, я, может быть, даже умру. Здесь мне хорошо. Но кое-что случилось. От того, как Вы решите, зависит моя судьба. Придумайте, где и когда мы могли бы как можно скорее встретиться. Ответьте, пожалуйста, поскорее.