Текст книги "Сорок третий"
Автор книги: Иван Науменко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Ночует Митя в хлеву, на сене. Сквозь дыру в крыше видит одинокую звезду, которая мерцает, переливается далеким, таинственным светом. Под какой звездой он родился?.. Видимо, во все времена люди тревожились за свою судьбу, потому и гадали по звездам.
Ночью местечко спит. Изредка слышны выстрелы то в одном конце, то в другом. Полицаи нервничают и, наверное, таким способом напоминают, что стоят на страже. Тяжело дышит корова, сонно перекликаются на шесте куры. Сено пахнет привядшей травой, и запах этот такой сильный, что дурманит голову.
Вечером, возвращаясь со службы, Митя забежал к Андреюку. Тот поставил на стол графин с самогонкой. Может, потому, что на душе неспокойно, Митя пил, сколько наливали. Спит теперь непробудным сном.
Под утро Митя чувствует: кто-то тормошит его. Митя раскрывает глаза, слышит голос Шарамета.
– Беда, – шепчет Василь. – Гримака арестовали, нашли бумажку. Там написано, чтоб установил связь с тобой. Мне Гвозд сказал.
Хмель как рукой снимает. Лихорадочно бьется мысль. С Гримаком Митю ничто не связывает, опасности с этой стороны нет. Раза два был у бухгалтера финотдела, вели общие разговоры. Почему Гвозд сказал Шарамету?.. Может, потому, что доводится какой-то родней по жене. Какая записка, кто написал? Мазуренка пользуется кличкой. Мог сам Гвозд подкинуть. Провокация!.. Но арестуют все равно...
– Что думаешь делать? – обеспокоенно спрашивает Василь.
В хлев тем временем заходит мать.
– Надо уходить в партизаны, мама. Сейчас же, пока не рассвело...
Мать плачет.
– Куда я с детьми? Схватят, пока дойдем. Иди один. Пусть нас тут стреляют...
Нет, уходить одному нельзя. Могут прицепиться к Лобику, Миколе. Немцы только того и ждут. С Михайловым договоренность. Искрой в сознании мелькнула догадка: если не провокация, тогда один Адамчук мог написать фамилии. Гад! Вместе с Гримаком был в лесу, выдавал склады, теперь за шкуру дрожит.
– Не волнуйтесь, – говорит Митя, выпроваживая мать из хлева. – Идите спать.
Из застрешья, из тайника Митя достает пачки листовок, подготовленные для полицаев, делит на две части. Большую отдает Шарамету.
– Раскидаешь в полиции. Натыкай где только можно. Напишем еще специальные записки Гвозду и начальнику полиции. Я тебе их утром отдам.
План у Мити такой. Немцы хватятся, когда кто-нибудь из полицаев принесет им листовку. Записки, адресованные Гвозду и Зыскевичу-Будиловскому, надо просто подкинуть немцам. Почерк Адамчука подделает Сергей. Образец есть – Адамчуково послание, которое Митя так и не передал старому Поперечке.
Расчет простой. Если Адамчук посылает записку Гвозду, то шпик не так чист. Ведет шашни с партизанами, служит и вашим и нашим. Его донос на Митю можно воспринять как поклеп. Может, и Гримаку Митя поможет?
Митя бежит к Сергею. Еще очень рано, только начинает светать. Сергей трет сонные глаза, вначале ничего не понимает.
– Подделай почерк, как в этой бумаге, – объясняет Митя. – Только точно, чтоб не подкопались. Напиши Гвозду и Зыскевичу по нескольку теплых слов. Мол, знаем о вас, благодарим за помощь...
С Гримаком случилось вот что.
У Гопалы, кожевника, который выделывает шкуры, была свадьба – выдавал замуж дочку. Гопала – человек здесь новый, живет на окраинной улице, за которой до самого леса поле. Кроме родни, соседей Гопала пригласил в хату нужных людей – бухгалтера Гримака, который работает в финотделе, контролируя доходы ремесленников, и Гвозда – он, по существу, компаньон, забирает у Гопалы товар, из которого тесть шьет сапоги. Полицай Базыль Круглый, по прозвищу Лататай, притащился сам. Не пропустит ни одной гулянки.
Застолье богатое. Столы ломятся от обильного угощения.
У Гримака приподнятое настроение.
Недели две назад сотский из Кавенек зашел в управу, на ухо шепнул Гримаку, что его хочет видеть нужный человек. Сев на велосипед – в Кавеньках порядком наросло недоимок, – бухгалтер финотдела съездил в деревню и там, в кустарнике, за огородом сотского, встретился с Адамчуком.
Адамчук требовал: надо убить Крамера. Гримак ничего не обещал. Он понимал, почему дорожный мастер жаждет крови: боится свидетеля. Крамер знает, что именно Адамчук выдал место нахождения партизанских складов, назвал тех, кто был в отряде. У самого Гримака руки чистые: тогда, в сорок первом, из леса он пришел последним.
Гримак решил уйти в лес. Лучше самому взять винтовку, чем быть сообщником Адамчука. Дома Гримак припрятал самые ценные вещи, предупредил жену. Детей нет, нет больше смысла прятаться в норе, а тряпье наживут.
За столом у Гопалы Гримак оказался рядом с Гвоздом. Бухгалтер пьет часто, не дает передышки и соседу.
По натуре Гримак человек добрый, немного беззаботный, а если подвыпьет, то еще более общителен с людьми.
– Слушай, Левон, – говорит он, обняв раскрасневшегося Гвозда за плечи. – Не пора ли нам с тобой подумать о спасении души?
– Ты о чем говоришь?
– Про лес говорю. Из немецкого наступления вышел пшик. Наши придут, спросят, что делал?
Гвозд побледнел. Стукнув кулаком по столу, он закричал на всю хату:
– Люди, он зовет меня к бандитам! Он сам партизан, люди!
Такого оборота Гримак не ожидал. Нервы его сдали. В одно мгновение он перевернул стол, бросился за дверь.
Гримак, очевидно, убежал бы, так как уже почти достиг полоски ржи за околицей, если б не ринулся вдогонку дюжий как конь полицейский Лататай. Догнал, заломил за спину руки.
Когда Гримака вели через суточки – так называется проулок между огородами – Гвозд под видом обыска сыпанул беглецу в карман горсть патронов к нагану.
Вечером жандармы перетрясли Гримаковы пожитки, арестовали жену.
IV
Освобождены Орел, Белгород...
Вот и произошло то, о чем было столько дум, тревог, мучений. Отныне лето не служит немцам, сказка про русскую зиму кончилась. Больше не пойдет вперед, подымая по дорогам, большакам густые облака пыли, храброе германское воинство. Не будет в немецких сводках сообщений о внезапно захваченных чужих городах, громких реляций, народного срама, особенно трудно, остро пережитого теми, кто оказался под немцем.
Москва это понимает, салютует войскам сотнями пушек. Первый за войну салют! На нашей улице праздник...
Огненно-радостного, возвышенного, пи с чем не сравнимого настроения Мите хватает на то, чтобы по-прежнему встречаться с товарищами, забывать об опасности, которая ходит по местечку в образе жандармов, полицейских, шпика Гвозда.
После подкинутых листовок и записок жандармерию охватила паника. Не тронули пока никого. Разматывают жандармы клубочек. Гвозд, видно, насчет Мити закидывал удочку. Знает, что он якшается с Шараметом.
Гримак был последним партизаном из числа тех, которые когда-то вернулись в местечко. Таки и его съел Гвозд.
Час настает. С местечком надо расставаться. Только бы выиграть несколько дней, чтобы успеть завершить начатое с Михайловым, перебросить в лес его солдат, уговорить мать, тетку. Да и замену надо подыскать для работы с Мазуренкой. Лагута на службе листом стелется. Приглашает Митю в кабинет, предлагает, как равному:
– Может, табак нужен? Могу выписать пачек пять. Если покупать на марки, не хватит зарплаты...
Видно, что-то прослышал Лагута. Странного в этом ничего нет. Адамчуков почерк кто-нибудь да узнавал.
Митя берет махорку. Старший лесничий давно потихоньку помогает ему.
Митя не ходит в казарму, да и Михайлов не появляется в лесхозе. Надо соблюдать осторожность. Встречаются возле станции, у штабелей дров, когда начинают нависать сумерки.
Михайлов сгруппировал ядро, за которое ручается. Двенадцать человек. За каждым стоит еще двое-трое. Говорить обо всей роте пока еще рано. Даже приобщенных к подполью людей не просто вывести из местечка. Оружия нет, идти надо – самое близкое – за Дубровицу. Немцы могут похватать всех, как цыплят.
– Примут нас? – допытывается Михайлов. – Хоть бы подослали листовочку. Для меня это очень важно. Людям покажу.
Митя вытаскивает из-за пазухи газету, отдает лейтенанту. Газета районная, батьковичская, – и такую стали выпускать партизаны. Размером в четверть обычного листа, издается на белорусском языке. Михайлов радуется как ребенок. В группе, которая вокруг него сплотилась, есть русские, украинцы, даже казах и грузин. Но ничего, поймут и по-белорусски.
Митя просит:
– Достань мне немецкий мундир. Такой, как у тебя.
Лейтенант удивляется, даже как бы немного оскорблен.
– Зачем тебе?
– Чудак! Неужели ты думаешь, я буду вечно тут торчать? Сам в лес пойду. Я же немецкий язык немного знаю, – может, где надо, сойду за немца.
Лейтенант смотрит на Митю с уважением, хлопает по плечу.
– Достану, браток, не волнуйся. Хорошо, чтоб вместе попали. Мы б с тобой еще повоевали. Дорваться бы мне только до винтовочки!..
Митя лейтенанта не обманывает. Предчувствие такое, что он доживает в местечке последние дни. Мать, тетка понемногу переносят вещи на Залинейную улицу. Оттуда рукой подать до Росицкого поселка, где живет двоюродный брат матери. Приютит где-нибудь семью.
Освобожден Харьков. В наступление перешли все фронты. Каждый день Красная Армия освобождает какой-нибудь город. Союзники высадились в Южной Италии. От событий кружится голова.
Митя благодарен судьбе, что дожил до светлого дня. Собственными глазами увидел позор врага, растерянность, панику в его стане. Как высоко несли немцы головы в сорок первом, когда занимали местечко. Презрительно, свысока глядели на пыльные улицы, деревянные хаты, на скромно одетых, унылых жителей. Сколько расстреляли, уничтожили, сожгли людей! Теперь им все это вылезет боком...
Местная власть расползается, как гнилая тряпка. Снова, как в предвесенье, после Сталинграда, побежали в лес спасать души самые активные немецкие приспешники. Агронома Пахилку еще можно понять: эсэсовцы изнасиловали жену, но и начальник земельной управы Спыхальский тоже подался в партизаны. Ходил как сытый боров, засевал по десять гектаров земли, бил конюхов по лицу. Странно, но первыми опомнились как раз те, кто имел загребущие руки и таки хорошо погрелся возле немецкого огонька. Опанас Бобок дезертировал из армии, заведовал пекарней, жадный, хитрый Халимоник был его помощником. Хлеба имели вволю, меняли на золотые, серебряные вещи. Удрали вместе, на поживу полицаям даже шмуток не оставили.
Немцам теперь не до Мити, не до Миколы. Зато им самое время действовать.
Термитный шарик у Краснея. Он должен поджечь овчарню. Овцы в хлеву, на луг их, как коров, не выгоняют.
Митя не спит, поглядывает в ту сторону, где размещены колхозные хлева. Чувствует себя так же напряженно, как в прошлом году, когда они с Гарнаком подложили под рельсы мину и, вернувшись в будку, он ждал взрыва.
Минула полночь, а пожара не видать.
Наутро возле дровяного склада Митю с нетерпением ждал Красней.
– Гадость получилась, – объяснил он смущенно. – Сделал специальный ящичек, изнутри фанеркой перегородил. Снизу – спиртовка, сверху на фанере – шарик. Прибежал на рассвете в хлев и даже испугался. Спиртовка горит, пламя шарик лижет, а он хоть бы что. Раскалился – руками не притронуться. Надо, наверное, оболочку соскрести.
Хитро придумал Красней. Пока фанерка прогорит, можно к полицаю в гости заявиться, пить вместе самогонку.
V
Сюзанну Митя встретил в переулке между аптекой и базарной площадью. Тревожной птицей забилось сердце. Стоял, глядел на нее, полнился радостью от встречи. Хотел спросить, почему так долго не была в местечке, но промолчал. Все слова укора, накопившиеся за лето, сразу исчезли.
Она начала разговор первая:
– Не обижайся, Митя. Тогда, весной, не хотела говорить. Стыдно было... Приставал один немец. Два раза был у нас. Напьется и лезет. Ну, мама меня выслала... Я сюда приходила, но боялась показаться. Теперь он уехал...
Лучше бы она молчала. Мите неприятно. Стыдно.
– Как ты там учила? – спрашивает он, чтоб только о чем-то спросить.
– Какая учеба? Ни книг, ни тетрадей...
– Пойдешь опять?
– Вряд ли...
Они постояли несколько минут, ведя пустой, никчемный разговор, потом Сюзанна спохватилась:
– Приходи ко мне вечером. Обещаешь?
– Приду.
До вечера неприятное ощущение развеялось. Она такая, Сюзанна. В прошлом году, когда записали в Германию, заразилась оспой, теперь убежала в Сиволобы. С другими девчатами Митя ведет разговоры о войне, о немцах, шутит, смеется, с Сюзанной – не может. Он не раз пытался вызвать в воображении ее лицо, фигуру, но образ девушки расплывался, оставляя в душе смутно-радостную тревогу.
О Сюзанне Митя думать не может – мечтает. Воспоминание о ней рождает в душе какой-то трепет, порыв, хочется сделать что-нибудь необыкновенное, удивить ее, поразить. Но между этим невидимым, глубоко скрытым в груди порывом и тем, как Митя себя ведет, оставшись наедине с девушкой, непреодолимый рубеж. Он с ней неповоротлив, молчалив, а если говорит, то не о том, о чем хотелось бы. Даже когда встречает Сюзаннину мать, он старается пройти незамеченным.
Подсознательно Митя чувствует, что Сюзанна не понимает его. Ей нравятся живые, разбитные, такие, как Галемба, как этот бухгалтер Цыбулька. Митя сам мог бы быть таким, если бы захотел, да только не с Сюзанной. Отчего это?
В сумерки Митя подходит к Сюзанниному двору. Она уже ждет его. Сидит на лавочке под яблоней, надела синюю блузку, которая очень ей к лицу. Он присел рядом, закурил сигарету.
– Ты куришь? – удивленно спросила она и почему-то тихо, радостно засмеялась.
– Учусь.
– Я не понимаю, зачем люди курят?
– Привычка. Поднимает настроение.
Вечер теплый, тихо, небо густо усеяно звездами. Такие вечера бывают на склоне лета, когда оно уже отбушевало, открасовалось, но еще не поддается осени. Зашуршав листьями, срывается с ветки, стукается о землю яблоко, за ним – другое.
Прошлым летом Митя сидел с Сюзанной на этом же месте. Проходя мимо ее двора, сада, он вспоминал ту дивную ночь, и в груди сладко, тревожно щемило. Он до мелочей помнит запахи, звуки, шорохи проведенной с Сюзанной ночи, тени деревьев, вот этот заборчик, хату напротив, слова, которые она тогда сказала ему, теплоту ее тела, прикосновение ее волос к его щеке. Незабываемых воспоминаний одной ночи хватило на весь год. Но как за этот год переменился мир, как стало все другим, новым!
Сумерки сгущаются. Митя обнимает, целует Сюзанну, прижимает к себе. Она не противится, клонится к нему, как трава под ветром. Он чувствует ее неспокойное тело, всю ее – мягкую, податливую. Они просто задыхаются от наплыва чувств, и Митя уже не может разобрать, то ли собственное, то ли ее сердце так громко стучит. Когда они были уже совсем близки к тому, чтоб переступить последнюю межу, разделяющую их, Митя вдруг трезвеет, легонько отстраняет от себя Сюзанну. Не теперь, не здесь!.. Он не раз думал о самых близких отношениях, какие бывают между мужчиной и женщиной, думал, что это будет и у него с Сюзанной. Но не так, не крадучись, не в чем-то с оскорбительной поспешностью...
– Видать, я скоро уйду отсюда, – придя в себя, говорит Митя. – Будешь меня ждать?
– Куда уйдешь? – Голос у Сюзанны испуганный.
– Сама знаешь. Мог быть там давно. Так вышло.
Она задумывается, молчит.
Потом восклицает:
– Ты у меня клятву возьми! Крепкую-крепкую. Чтоб я сама себя боялась.
– Не надо клятв. У каждого – своя дорога. Нас ничто не связывает. Но я люблю тебя. Ты знаешь.
Сюзанна опять молчит. Потом говорит совсем о другом:
– Все можем погибнуть. В Спволобах немцы лагерь строят. Там, где шоссе сходится с железной дорогой. Обносят колючей проволокой голое поле. Даже страшно подумать...
В этот момент ослепительно блестящий столб огня вырывается в том месте, где стоят колхозные хлева. Пламя ширится, захватывает новое пространство, и вот уже ясно виден ряд длинных хлевов, темная лавина хат по левую сторону улицы, разлапистые сосны на кладбище.
– Я боюсь, Митя. Где пожар?
– Не бойся. Что-то у немцев горит. Пускай горит!..
Митя счастлив, что именно в эту минуту сидит он с Сюзанной. Голос его возбужденный, радостный. Сюзанна могла бы почувствовать Митины волнение и радость, но она думает о другом.
– Как ты пойдешь? Ночуй у нас. Я тебе постелю на диване.
Пожар в самом разгаре. Звезды поблекли, небо полосуют багровые сполохи. Раздается длинная пулеметная очередь, вслед за ней беспорядочная винтовочная стрельба. Немцы и полицаи успокаивают себя. Потому и начали этот бедлам.
Во дворе напротив кто-то тревожно переговаривается. Выходит мать Сюзанны, с минуту стоит на крыльце, вглядывается в пожар. Наконец, наклонившись над заборчиком, понизив голос, укоряет:
– Молодые люди, кто так делает? Не знаете, который час? Идите сейчас же в дом!
Только один раз, еще в прошлом году, был Митя у Сюзанны, заносил книгу. В ее доме маленькие комнатки, патефон на низком столике, крашеные двери, пол. Нет, сейчас он не пойдет. Спасибо, Маргарита Станиславовна (с Сюзанниной матерью Митя разговаривает впервые). Он живет недалеко, добежит домой огородами.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
Удивительно приветливое третье военное лето. Теплые дни прерываются стремительными грозами, после щедрых ливней снова ласкает глаз чистая синева неба и веселая зеленая земля. Солнце восходит в переливчато сверкающем блеске, скрываясь вечером за густо-багровым горизонтом.
Трава в росе, в лощинах – туманы. Лето медленно клонится к закату, и щемяще-привлекателен в такую пору лес: хмельной расцвет кончается, уступая место задумчивости и покою.
Давно старыми, знающими людьми замечено: в войну всегда бывает невиданный урожай. Примета оправдывается: третий год льется человеческая кровь, и все три лета землю рвет густая, высокая – скрывается конь с дугой – рожь, бушуют ячмени, белыми озерами разливается гречиха. Неизвестно, как выдержал бы этот край, если бы к неслыханному, невиданному отцами, дедами опустошению присовокупилась бы засуха или мокрядь. Но бог милостив...
Погода что надо – жни, коси, молоти. Светит солнце, даль застлана легкой паутиной дымки, на небе ни облачка. Половина партизанских рот помогает погорельцам на поле. Кроме крестьянского обычая – ведь большинство партизан из деревень – есть практическая выгода: зима не за горами, а лесная армия разрослась неимоверно, и, чтоб прокормить ее, нужны постоянные запасы, заготовки.
Штаб заседает в Сосновице.
Она сожжена, как и Оземля, как и другие деревни, дававшие партизанам приют.
Со времени экзекуции прошел месяц, и деревня понемногу оживает. Тут и там на пепелищах уже поднялись серые бугорки землянок, некоторые хозяева даже лесу навозили, строят хаты.
Край этот бог еще пожалел: на две сожженные деревни одна целая, большинству жителей удалось скрыться от карателей. Дальше, на запад и юг, где стояли зимой Ковпак, Сабуров, другие рейдовые соединения, – мертвая земля. Немцы мстили там населению с особым остервенением: на десятки километров вокруг сплошные пожарища, жителей замучено больше половины – их жгли, топили в колодцах, расстреливали, прочесывая леса.
Минует лихолетье, а следы смерти, опустошения надолго останутся здесь. Некоторые деревни не поднимутся никогда – некому их поднимать. Даже у тех, кто остался жив, в душе что-то надломилось навсегда. Как ни крути, а жгли, стреляли, уничтожали людей все-таки люди, пускай и в эсэсовских мундирах. До чего дошел человек!..
Прежде чем собрать штаб, Бондарь две недели ездил по отрядам и бригадам Западной зоны.
Встречали его по-разному. Чаще официально-сдержанно, с холодной, деланной вежливостью, как бы отдавая дань уважения полковнику, начальнику штаба, который временно командует соединением. Теплый, искренний прием он встретил только в двух-трех молодых бригадах, во главе которых стояли такие же, как он, окруженцы или бывшие военнопленные. Из увиденного, услышанного напрашивался невеселый вывод: многотысячное войско, которое контролирует целый край, командиром его не считает. Будто захватил он чужое место, не принадлежащее ему по праву.
Командиры собрались в Сосновице, в расположении бригады Гаркуши. Сидят за длинным самодельным столом. Солнце, по-летнему жаркое, плывет над зелеными верхушками сосен. Справа – покрытая травой поляна, за ней начинается чернолесье.
Бондарь нервничает. Среди других вопросов есть особый: о поведении комбрига Михновца, который во время эсэсовской блокады уклонился от боя. Но Михновца нет.
– Если ночью железную дорогу не перешел, не придет, – бросает Гаркуша, насупив смуглое, побитое оспой лицо. – Давайте начинать.
Слова хозяина немного рассеивают мрачное настроение.
– Знает кошка, чье мясо съела...
– Михновец объективную причину найдет. Скажет – отражал блокаду...
– Он теперь и в ус не дует: гебитскомиссара взорвал в собственном кабинете...
На сосне треснул сучок, рыжей молнией шмыгнула в зеленый шатер белка.
– Свеженина побежала...
– Стреляй! Будет бабе воротник. После войны пальто сошьет. Только целься в глаз, чтоб шкурку не повредить.
– Я вчера видел двух коз, – сообщает говорливый Гаркуша. – А на той неделе – кабана. Прет из тростников, как танк. Щетина на хребте – торчком.
– Чего удивительного. Дичь расплодилась!
Гаркуша, кажется, забыл даже, для чего собрались. Начинает целую историю:
– Когда бьются люди, плодится зверье. И в ту войну так было. Я пастушком был, помню. В наш лес повадился медведь. Задрал двух коров. Батька меня целый месяц лупцевал...
Обычная крестьянская хитрость. Если что не ладится – плети невесть что.
В лесу тем временем слышится выстрел. Глухое это тонет в сосняке.
– Едут!
– Михновец без музыки не может!
– Оповещает, чтоб встречали карету...
Гаркуша встает из-за стола, припадая на левую ногу, идет на поляну. С просеки выезжают трое всадников. Привязывают коней, идут к строениям. Михновца среди них нет.
Глядя себе под ноги, докладывает комиссар, совсем молодой еще, розовощекий хлопец:
– Михновец заболел, приехать не может.
Командиры опускают глаза. На несколько минут устанавливается неловкое молчание. Как нож, резанули Бондаря слова, брошенные в напряженной тишине командиром отряда Лежнавцом:
– Давайте начинать. Прилетит из Москвы начальство, разберется. Кто что заработал, тот свое получит.
О назначении нового секретаря обкома Бондарь догадывается, хотя точных сведений нет. О высоком начальнике можно предполагать только по грузам, прибывающим на партизанский аэродром. В большем, чем раньше, количестве привозят их девушки-летчицы. Они же пустили слух, что партизанский командир сидит в штабе авиационного полка, ускоряя переброску автоматов, тола, припасов.
Бондарь начинает совещание. Текущие вопросы решаются легко. Даже распределение бригад, отрядов по сельсоветам, чтобы посильно для жителей вести продовольственные заготовки, проходит спокойно. Сыр-бор разгорается из-за боеприпасов.
– Бондарь, дурную практику кончай! Своих горбылевцев только любишь!
– Почему им толу триста килограммов, а нам только сто?
– За два месяца бригада получила четыре автомата! Другим дали по десять...
– При Лавриновиче такой несправедливости не было!..
Кричат Деруга, Последович, Сосновский, Млышевский – все без исключения командиры бригад и отрядов, которые начали действовать с сорок первого года. Снова подает голос Лежнавец:
– Хватит, накомандовался! Прилетит командир – и поделит...
Лежнавец садится и предательски отводит от начальника штаба сердитый взгляд.
Побледневший Бондарь молчит. Что-то большее, чем автоматы и тол, таится за полными злобы выкриками командиров, которые забыли о дисциплине. Над столом поднимается осанистая фигура Вакуленки. Разгоряченные голоса стихают.
– Ты, Лежнавец, почему лезешь поперед батьки? – гремит домачевский комбриг. – Перемены почуял, стажем похваляешься? Верно, ты в лесу два года, но эшелона ни одного не сбросил. Ты думаешь, советская власть так уж будет благодарить тебя, что ты по кустам отирался да бобиков пугал? Надо делом брать, а не горлом! Горбылевской бригаде больше дали, так как с железки не слазят. Мне меньше выделили, но я не кричу.
Вакуленка – дипломат. Отстегал самого нахального, остальные сами языки прикусили.
Вечером Бондарь с Вакуленкой идут по сосновицкой улице. Во дворах кое-где мелькают темные фигуры, у землянок тускло светятся костерки. Жители готовят ужин. Фыркает привязанный к дереву конь, скрипит колодезный журавль – кто-то достает воду.
В том месте, где стояла штабная хата, пусто, глухо. Подворье безлюдно. Только в глубине огорода, как и раньше, темнеет кучка молодых груш-дичков.
Мужчины молча снимают шапки: Катя, хозяйка штабной хаты, погибла. Детей отвела в лес, спрятала, а сама кинулась назад. Что-то еще хотела унести со двора.
Молчание нарушает Бондарь:
– Помнишь, что Катя говорила? Человек предчувствует смерть.
– Брось, Павел Антонович. Смерть кругом витает. Предчувствуй, не предчувствуй... Если заварили кашу, кто-то в нее попадет. Хорошая была баба. Да разве одна она?.. Такая орда...
В сосняк, где стоят расседланные кони, командиры возвращаются хмурые, занятые своими мыслями. И только когда ехали по ночной дороге домой, в Батьковичский район, Вакуленка, поравнявшись с Бондарем, заговорил:
– А ты знаешь, я действительно хотел жениться на Кате. Муж у нее неказистый был, пьяница и погиб по-глупому. Надумал зимой в Птичи рыбу ловить. В прорубь угодил. Натерпелась она с ним...
Некоторое время едут молча. Небо усеяно звездами, взошел месяц, дорога просматривается хорошо. Ночь, однако, прохладная, Бондарь, одетый только в военный китель, раз за разом подергивает плечами.
– У меня, брат, грех на душе, – продолжает Вакуленка. – Теперь немного затянуло, забылся, а в первую зиму места не находил. Мою семью тоже сожгли. Жену, сына. Я с ними не жил, разошелся еще в тридцать шестом. Строгача с меня за это перед самой войной сняли. Прилепился к одной стерве. Собирался в семью вернуться, а тут – война. Новая нареченная в тыл драпанула. Ты, Бондарь, не обижайся, что на тебя кричали. Октябрьские командиры не любят вас, кто позднее в партизаны пришел, за то, что ваши семьи целы и что горя настоящего вы не видели. Эшелонами тут не докажешь. У того же Лежнавца отца, мать, троих детей и жену расстреляли, у Деруги жену и детей. Знаешь, песня есть: "Наши хаты спалили, наши семьи сгубили..." Это о нас вот такая песня. Сложена еще в первую зиму, когда Октябрьский район уничтожали. Немцев прогонят, а как нам жить? Если бы мне хоть лет тридцать было, а то ведь сорок пять...
– Есть и другие причины, – возражает Бондарь. – Партизанщина. Был бы я в армии... Тогда, брат, была бы другая песня.
– А по-моему, лучшее, что у нас есть, так это партизанщина. Народ силу показал и то, что он любит советскую власть. Когда белорусы на такую войну подымались? Привыкли на них глядеть как на тихих, покорных. Известно, болотные, лесные люди. А они видишь что натворили. Вся Беларусь кипит как в котле. Вот пожгли наши села, загубили столько людей, большая половина области, считай, уничтожена, а люди, погорельцы несчастные, слова плохого нам не сказали. Кормят, поят нас, будто ничего не произошло. Понимают, что иначе нельзя. Если пошел на врага – о хате не думай. Золотой у нас, Бондарь, народ. Только пожить ему по-людски не пришлось...
– Но на войне нужна дисциплина.
– Да брось ты про дисциплину! Ну, немного не любят вас, лейтенантов, капитанов, за то, что отступили в сорок первом, так что? Что ты хочешь от мужицкого войска? Вояки, сам знаешь, не очень. Но зато другим взяли всюду они, как муравьи, что ползают по всему лесу, а тащат в одну кучу. Вот едем мы с тобой и никакого черта не боимся. Полицаев разогнали, коменданты в норы зашились – наша земля. Армия под Курском от немца отбилась, а мы – тут. Автоматы, которые сегодня не поделили, – глупость, мелочь. Не автоматами партизаны сильны...
– Что ты предлагаешь, Адам Рыгорович?
– Я вот что скажу тебе, Бондарь. При нынешнем положении с новым командиром ты не сработаешься. Как я с Лавриновичем. Сам привык командовать, а тут новая метла. Хоть не очень нас с тобой слушали. Однако же гордость есть. Я вот переломил себя, пошел на бригаду и тебе советую взять пример.
Бондаря гнетет неизвестность, и сегодняшний взрыв на совещании штаба – предвестник этой неизвестности, которая неуклонно надвигается. Вакуленка это понимает лучше, чем кто другой.
– Сделаю, как ты. Горбылевская бригада разрослась, надо делить.
– За это хвалю, Бондарь. Молодец. Момент чувствуешь. Главное понять, кто мы такие. Все мы – я, ты, командиры, которые сегодня артачились и драли горло, – все мы уполномоченные. Нас на какое-то место поставили, и нас могут снять. Как о том колхозном бригадире до войны говорили – сначала выдвинули, а потом задвинули. Как, к примеру, я прожил свою жизнь? Шел туда, куда посылали. Кем, брат, я только не был! Сначала секретарем сельсовета, потом год работал в волости, заведовал избой-читальней, в коллективизацию председателем колхоза два года был, потом перебросили на сельсовет. Работал в сельпо, в райпотребсоюзе, а как проштрафился – послали заведовать мельницей. Директором льнозавода полгода побыл, последние четыре года – на заготовках. Как началась война, месяц поруководил райисполкомом...
Про большевиков, брат, только наши враги плетут, что мы захватили власть, стали новыми панами, диктаторами. Никакие мы не паны и не диктаторы, а уполномоченные. Идем туда, где нужны, и наша задача выполнять все, что приказывают. Я вот партизанство начинал, возвысился, аж голова закружилась, а как цыкнули – и сел на свое место. Старая закваска в один момент сработала. Со всеми так будет. Артачатся комбриги, носы позадирали, вольницу почуяв, а сами того не знают, что еще рады будут, если их после войны поставят на сельсовет или колхоз. Такая, брат Бондарь, наша жизнь, из нее не выскочишь. Может, и хорошо, что она такая.
Я еще вот что хочу тебе сказать. Народ нас ценит, уважает, и надо постараться, чтобы такая память о нас оставалась навсегда. Немцы села пожгли, скот забрали, но в Германию его не успели вывезти. Половина его в Росице да еще в Батьковичах. Понял, куда гну?
– Как в прошлом году в Литвиновичах?
– Надо постараться сделать лучше. Чтоб ни одна сука не тявкнула.
II
Лагерь горбылевцев, как и в прошлом году, когда отряд только начинал действовать, в лесу. Но под деревьями не одинокие палатки, а целые ряды землянок, шалашей, навесы для коней, посыпанные желтым песком дорожки. Сосны, под которыми раскинулся лагерь, были когда-то посажены под шнур, по пашне, но с течением времени порядок нарушился и теперь едва-едва просматривается.
Соединение снова имеет постоянного руководителя. Волах, который прилетел вместе с целым штабом помощников, человек в республике известный. Занимал высокие должности в Минске, на Полесье не раз приезжал – наблюдал за мелиоративными работами.