Текст книги "Сорок третий"
Автор книги: Иван Науменко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Крамер лежит на топчане, дремлет. Когда заходит мельник, подымается, всовывает ноги в войлочные тапочки.
– Садитесь, Панас Денисович. Спасибо, что не забываете. Для некоторых, сказать по правде, меня и дома нет. Жена на посту.
Входит Гертруда Павловна, приносит зажженную лампу. Стоит, вопросительно смотрит на мужа.
– Может, чарочку, Панас Денисович? Сам-то я не могу.
– Спасибо, спасибо, Август Эрнестович. Что-то и мне нездоровится. Печенка, черт ее побери.
Хозяйка вышла, и, как всегда, они остались вдвоем. Август Эрнестович поднялся, вынул из ящика стола бутылочку с зелеными пилюлями. Две из них проглотил, запил, не наливая в стакан, водой из графина.
– Еврейка эта скрылась, – понизив голос до шепота, сообщает Забела. От Краснея дала лататы. Что ж, теперь ей ничего не страшно... Весна на носу. И нам не страшно. Теперь мы вольные с вами, Август Эрнестович. Душой я измучился. Ведь больше чем полгода прятали. Не дай бог, нашли б ее тут. Она же, ежели б прижали, как на исповеди все выложила б...
О том, что еврейка с ребенком двинулась, скорее всего, в места, где хозяйничают теперь партизаны, Забела дипломатично умолчал. Зачем говорить ненужные слова? Пускай идет хоть к черту на рога, лишь бы тут было спокойно.
– Ее мы спасли, – говорит бургомистр, – а другим вряд ли поможем.
– Что такое, Август Эрнестович?
– А разве не слышали?
– Ничего не слышал, ей-богу. Я сегодня с утра к сестре в Дубровицу подскочил. Муж на войне, дети как мак, мелкота. Подкинул им мешок муки. Приехал и сразу к вам...
– Снова были аресты. Взяли шестерых.
Забела хмурится. На широком красноватом лице растерянность и уныние.
– Так они таки виноваты?
– Теперь сам черт не разберет. Хочу спросить у вас, Панас Денисович. Вы знаете Ядрицкую? До войны учительницей в школе работала. Хотя какая там учительница – по рисованию. Где-то недалеко от вас живет.
– Знаю. Кто ее не знает.
– Ну, и что вы скажете?
– Сволочь, Август Эрнестович, отпетая сволочь. Болтается, извините за слово, как г... в проруби. Мне один человек еще до прихода немцев говорил, – мельник поперхнулся, поглядел на бургомистра. Но невольно сорвавшееся слово тот пропустил мимо ушей. – Она же не здешняя, откуда-то с Украины, – продолжал Забела. – Так там, говорил, где раньше жила, сто ведер крови выпила. Уже тогда, – мельник перешел на шепот, – на людей доносы писала.
Крамер усмехнулся:
– Ядрицкая и на меня писала. Прошлой зимой. Будто покрываю коммунистов. Тогда еще Швальбе был. Так я приказал, чтоб ей всыпали.
– Так что, снова пишет?
– Момент настал. Всё эти натворили, которые убежали. Она, стерва, нюхом чует. Думает, теперь у меня сила не та. Но еще поглядим. Я еще на ногах стою твердо. Ко мне не подкопается...
Больше об арестованных бургомистр не считает нужным говорить, а Забела не допытывается. Скрипнула калитка, во дворе послышались шаги. Через некоторое время снова кто-то прошел мимо занавешенного окна и снова скрипнула калитка. В комнату заглянула Гертруда Павловна. Не обращая внимания на гостя, сообщила:
– Князев был. Начальник полиции. Я сказала – тебя нет.
– Ладно, иди...
– Я, Панас Денисович, не каюсь в том, что делал, – начинает Крамер. Иначе не мог. Совесть моя чиста. Говорил и говорить буду – сидеть надо тихо. Вот снова объявились партизаны, и вы думаете, это приведет к добру? Не приведет. Немцы три деревни сожгли, в Вербичах и людей не пожалели. А почему? Война. А на войне военные законы.
– Оно-то так, Август Эрнестович. Но с другой стороны... Войны и раньше были...
– Я понимаю вас, Панас Денисович. Мирному населению трудно. Я и немцев не одобряю. Евреев уничтожают. Или вот жен и детей постреляли... Разве они виноваты, что мужики в лес сбежали? А что мы можем сделать? Разве немцев переменишь?
– Так и партизан, Август Эрнестович, не переменишь. Будут в немцев стрелять.
– Плохо будет, Забела. Могут и до местечка добраться. Я не о партизанах говорю, о немцах. Тогда не посмотрят ни на вас, ни на меня.
Забела испугался, не скрывает растерянности. Дышит прерывисто, по лицу идут красные пятна.
– Так что ж это?.. Тут же вы и другое немецкое начальство. Власть. Что вы приказываете, то мы выполняем. За что же стрелять?
Крамер поднимается, неслышно топая мягкими тапочками, ходит по комнате.
– Немцы, которые живут тут, не тронут ни вас, ни меня, Панас Денисович. Можете спать спокойно. Но, думаете, зачем приходил Князев? Он в Пилятичах начальником полиции был. Жил, как царь. А тут, в местечке, его брали на службу обыкновенным полицаем. Не захотел, не пошел. Тоже гонор имеет. Ходит ко мне и доказывает, что там, в Пилятичах, партизан мало. Кто-то же ему приносит сведения. Самое время, доказывает, по партизанам стукнуть.
Забела молчит. В такие дела он вмешиваться не хочет.
– Князев ведь ходит не только ко мне, а и к жандармам, – продолжает бургомистр. – Докладывает о партизанах. И таких, как он, много. Те, что убежали в местечко, боясь партизан, хотят вернуться в свои села. В свои хаты. Бог знает, что они наговаривают немцам. А те ставят кружочки. На карте. Вы не знаете, Забела, зачем немцам карта с кружочками?
– Не знаю, – одними губами выдыхает Забела.
– А я знаю. Я видел ту карту. Наши местные немцы тех кружочков боятся. Считают, что у партизан – несметная сила. У страха глаза велики. Поэтому из местечка наши немцы никуда не полезут. Но могут появиться другие.
– Какие другие, Август Эрнестович?
– Воинские части. Думаете, немцы будут спокойно смотреть, как партизаны каждый день взрывают железную дорогу? Дорога же фронту служит. Соберут кулак да так стукнут, что мокрое место останется. Не пожалеют ни ока, ни бока. Местечку тоже достанется на орехи. И я ничем не смогу помочь.
У Забелы перехватило дыхание. Несколько минут он молчит, вытирает смятым платком лоб. Крамер садится на топчан, снова достает из ящика бутылочку и глотает две пилюли. Запивает водой, теперь уже наливая из графина в стакан.
– Я вам вот что скажу, Август Эрнестович, – собирается с духом Забела. – Вы с самого начала говорили правильно. И делали правильно.
– А кто меня слушал! – неожиданно взрывается бургомистр. – Чем я провинился перед теми, что в лес сбежали! Я Адамчуку и Ольшевскому жизни спас, а они что? Слушали, поддакивали, а как туго пришлось, в шапку Крамеру наложили. Теперь врагом считают – семьи не спас. Разве же можно дальше так жить? Я привык верить людям, а они на меня камень за пазухой носили.
– Не все такие, Август Эрнестович. Народ, который жить хочет, работу иметь, вас поддержит. На такой народ надо опираться.
– А в тех селах, где теперь партизан полно, разве не народ?
– Что же поделаешь? На то война. На чьем возу едешь, тому и песню пой. Придут в хату с винтовкой, так не прогонишь. Надо к жизни примериваться. Я еще вам скажу, Август Эрнестович... Фронт у немцев, ходят слухи, не очень крепкий. Все еще может быть. А народ, он никогда не подведет...
Бургомистр снова взрывается. В его голосе ошеломленному мельнику слышатся вдруг железные нотки.
– Так что, Забела, и вы большевиков ждете? Не думал, не думал. Хотя в чужую душу, как говорится, не влезешь. Но знайте – не вернутся большевики! Германия не такая слабая. То, что завоевал немецкий солдат, он уже не отдаст. Запомните это твердо, Забела!..
– Мы люди маленькие. В политику не вмешиваемся. Хлеб мелют при всякой власти...
Крамер сразу почувствовал, что хватил через край. Обижать мельника ему не хочется. Все-таки помогал человек, и честно помогал в самое трудное время. Из беды выручал. А из-за этой еврейки они вообще одной веревочкой связаны.
Растерялся и Забела. Он уже укоряет себя, что, не подумав, ляпнул про фронт. Крамер все-таки немец, и ему неприятно слышать, что ихним на фронте накрутили хвост. Придут или не придут большевики, видно будет. Но пока власть немецкая, надо уметь держать язык за зубами.
Будто вторя мыслям мельника, бургомистр примирительно говорит:
– Не обижайтесь, Забела, что накричал на вас. Служба такая – кричать приходится. А болтовня теперь дорого стоит. Тех шестерых, думаете, за что забрали? Собирались у адвоката Былины, шептались, про фронт тары-бары разводили. А Ядрицкая подслушала.
– Так неужели же, Август Эрнестович, такой стерве верят?
– Думаете, жандармы дураки? У них по закону. Позвали жену Былины, припугнули, прижали – подтвердила.
Помирившись, посочувствовав друг другу, проговорили еще порядочно. Забела то и дело вставал, собирался уходить, но Крамер его не отпускал. Не помогало и то, что время от времени не очень приветливо заглядывала в дверь сердитая Гертруда Павловна. Выбрался от бургомистра мельник только к полночи.
Ночь – мука для Августа Эрнестовича. Пожалуй, не спит с тех пор, как заварилась каша с беглецами. Тогда, как только его назначили бургомистром, он не спал, чего греха таить, боясь партизан. Теперь не боится. Не полезут они на местечко, где солдаты, пулеметы, военная сила.
Август Эрнестович долго лежит с открытыми глазами, перебирая в памяти все сколько-нибудь заметные мелочи в поведении беглецов, и приходит к выводу, что свой уход к партизанам они давно задумали. Пожалуй, еще с лета. По другим не очень видно было, а насчет Лубана, если б поглубже вникнуть, можно было догадаться. Ходил невеселый, хмурый, о доме не думал, очень часто перечил ему, бургомистру. Тогда уже точил его червь сомнения. Да и остальные, если вдуматься, разговоров о политике избегали, победам немцев на фронте не радовались...
Во всей этой истории Августу Эрнестовичу одно непонятно: почему Лубан и остальные оставили в местечке семьи? Разве не знали, что их тут ждет? Знали. Своими глазами видели, что делают немцы с такими семьями. Так на кого же надеялись Лубан и его подпевалы? На него, на Крамера? Тоже смешно. Лубан – не дурак и понимал, что он, бургомистр, не всемогущ и что есть сила выше его.
Приняв во внимание все околичности, Август Эрнестович приходит к выводу, что прочной связи с партизанами беглецы не имели. Скорее всего, даже не знали, как их примут партизаны. Они же, как и он сам, фактически основывали немецкую власть в местечке и в районе. Лубан даже красноармейца застрелил осенью сорок первого. И, несмотря на это, отважился повиниться, просить у партизан пощады...
Именно поэтому Августу Эрнестовичу делается страшно. Как же надо ненавидеть немцев, чтоб осмелиться на такой шаг! Лубана ведь партизаны могли расстрелять, а он пошел к ним, склонил голову. Наверно, связано с этим и решение о семье. Лубан не знал, оставят ли в живых его самого. О семье потому не думал. Если бы партизаны его расстрелями, немцы тогда семью не тронули бы.
То, что учинил Лубан над начальником моховской полиции, стало известно на третий день. Значит, партизаны не расстреляли беглецов, приняли. Август Эрнестович ни о чем не просил жандармерию. Иначе поступить не мог.
Ход мыслей бургомистра вдруг идет в другом направлении, все его существо захлестывает неудержимая злость. Нет, он просто миндальничает, если ищет оправдания Лубану и остальным. Обыкновенные шкурники и приспособленцы. Если бы у немцев дела на фронте шли лучше, они никуда бы не побежали. Угождали бы ему, бургомистру, ловили бы каждое его слово. Лубан все-таки прихватил с собой старшую дочь. Знал, чем все пахнет.
Снова Августу Эрнестовичу становится страшно. Мир обезумел. Все прежние представления перевернулись, сведены на нет. Сызмалу он считал, что семья – основа жизни, больше всего человек должен беречь семью. Немцы строят на этом политику, карая за преступление не кого-нибудь одного из семьи, а ее всю. Тоже безумие. Маленькие дети, даже жена могут и не знать того, что замыслил хозяин. В чем же тогда их вина? За что их расстреливают?
Раньше люди, одетые в военную форму, не расстреливали женщин, детей: СС, СД там, в Германии, должно быть, специально для этого и придуманы. Но жгут деревни вместе с жителями не только эсэсовцы, а и обычные солдаты, те, которые должны воевать на фронте. С другой стороны, разве была когда-нибудь такая война? Разве немцам вредят одни только мужчины?..
Он, Август Эрнестович, если бы знал, что немцы будут вытворять такое, никогда бы не согласился стать бургомистром. Пускай бы карали, расстреливали. Минуло всего каких-нибудь двадцать с лишним лет с тех пор, как он видел солдат кайзера Вильгельма, а как все изменилось. Другой стала Германия...
Август Эрнестович вздыхает, ворочается с боку на бок, но заснуть не может. Давно видит сны жена, и ее прерывистое храпение доносится даже через две стены. В эти минуты Август Эрнестович ее просто ненавидит. Сытая кобыла. Считает себя начальницей, первой дамой в местечке и ни о чем больше не заботится.
Тяжелым медведем снова наваливаются черные мысли. Мир перевернулся, но что-то устоявшееся, твердое в нем осталось. Лубан и другие бежали в лес, так как они помнят родину. Они знали, что она может спросить, чем они занимались, чем помогали ей в трудное время? А где родина его, Крамера?.. Раньше он считал, что тут, на этой земле, в которой захоронены кости его отца, деда. Теперь сам не знает. Знает одно: если немцы фронт не удержат, он тут не останется. Много, очень много стало таких, кто считает его, Крамера, врагом...
Поздно. Наверно, давно за полночь. Где-то далеко послышался глухой выстрел. Август Эрнестович встает, босой ступает по полу, ощупью открывает ящик стола. Успокоившись за время беседы с Забелой, думал обойтись на ночь без снотворных порошков. От них на другой день тяжелая голова. Да разве обойдешься...
Август Эрнестович задирает голову, постукивая пальцами по бумажке, глотает сладковатый порошок, запивает водой из графина. Ложится в постель и, постепенно успокаиваясь, проваливается в темную бездну.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Синее предвечерье. За окном темная подкова соснового леса. Посредине, как в венке, стоит партизанская деревня Сосновица. Близится весна – дни заметно удлинились, со стрех свисают прозрачные сосульки – они время от времени срываются и звенят, разбиваясь как стеклянные. Днем в воздухе царит чистая, ясная прозрачность. Предвесенье и начинается с такой чистоты. В соснах – густой, однообразный шум. Который день веют над Полесьем теплые западные ветры, съедают постепенно снег, приметной чертой обозначают дороги.
В одном месте стена сосен разрывается, и даже отсюда, из окна, видны островки темного кустарника, лозняка, а за ними почти до следующего леса заснеженное поле, окутанное пологом предвесенней синевы. Там, за полем, за лесом, другие деревни, селения, лесные просторы.
Начал сеяться мелкий снежок.
Как только в штабную хату, громко затопав на крыльце, ввалились Петровец и Лисавенка – командир и комиссар Домачевского отряда, оба в черных дубленых полушубках, в хороших, хотя и кустарной работы, сапогах, Вакуленка вскочил с кровати, на которой спал или притворялся, что спит, и, даже не поздоровавшись, размашисто зашагал по комнате. Нагнетал в себе злость. Рослый, плечистый, с отвисшей нижней челюстью, широким багровым лицом, он напоминал в эту минуту разъяренного медведя, которого не вовремя подняли из берлоги.
Бондарь сидит за столом, приводит в порядок бумаги. Дорошка, его помощник по штабу, став на колени, наливает из блестящего бидончика в жестяной резервуар лампы заправленный солью бензин.
– Ну что, начальники, досиделись? – рявкнул Вакуленка, на минуту остановившись посреди комнаты. – Тепло спали, вкусно ели. А отряд где? Анархию разводите? Докатились до грабежа и самосудов. Если подтвердится то, о чем вот тут написано, – Вакуленка рванул из нагрудного кармана синей, военного фасона суконной гимнастерки клочок бумаги, – обоих к стенке! Поняли?..
– Мы не виноваты, Адам Рыгорович, – спокойно отбивает наскок Петровец, показав тем самым, что знает, о чем пойдет речь. – Сигналы есть и у нас. Но что мы можем сделать? Приказ идти за Птичь был подписан вами. Мы у Павла Антоновича спрашивали.
– Ты Бондаря не впутывай. Он тогда начальником штаба не был.
– Я не о том. Мы приезжали просить помощи. Спрашивали, что делать с теми, кто не хочет идти за Птичь, Павел Антонович сказал – пускай остаются.
– Такой разговор был, – подтвердил Бондарь. – Они приезжали в Рогали, после того как мы разбили гарнизон в Литвиновичах.
– Вы все теперь умненькие! – кричит Вакуленка. – Я не я, и хата не моя. Друг за друга прячетесь. Вакуленка один виноват? Он приказал сюда собираться, он виноват и в том, что вы побоялись от жениных юбок оторваться. Сколько тут отлеживаетесь? Два месяца. Так не могли за два месяца их сюда привести?
– Не могли! – уже со злостью выкрикивает Петровец. – Их шестьдесят, и нас шестьдесят. Что нам, гражданскую войну с ними начинать? Десять раз к ним ходили. Они просто смеются над нами. Дураками зовут. За то, что пошли сюда, за Птичь...
– Может, и ты так думаешь? – широко расставив толстые ноги, Вакуленка останавливается напротив Петровца. – Нашли, что называется, командира отряда. Ты забыл, Петровец, кем ты был? Ты был посыльным у Деруги. Деруга тебя даже на взвод не поставил. Я тебя заметил и выделил. Отряд дал. Думал, ты человек. Ты что, дисциплины не признаешь?
– Я признаю дисциплину, Адам Рыгорович. И командирством меня не попрекайте. Я на отряд не просился. Поставили так поставили, командую как умею. Не хуже других. Вы только мне скажите, какого дьявола мы тут, за Птичью, торчим? Чья голова так сварила, чтоб согнать в одно место столько людей? Кого мы охраняем, с кем воюем? Я знаю, вы тут ни при чем. Вы тоже приказ выполняли. Но бывают и глупые приказы.
Вакуленка смотрит на Бондаря, потом на Дорошку, как бы ища их поддержки. Но начальник штаба с помощником молчат.
Командир идет к столу, утомленно присаживается, запустив руку во всклоченные черные, с заметной сединой волосы.
– Не будь прокурором, Петровец. И божьей овцой не прикидывайся. Приказ зимовать за Птичью отдал Минский обком. Гомельское начальство тоже ничего лучшего не придумало. Большинство их отрядов, сам знаешь, тоже тут было. Ковпак и тот около Князь-озера стоит. Так что мы все такие дураки, что в одно место сбились? Я всем это скажу, Петровец, не только тебе одному. Никто ничего не придумывал, а просто взяли пример с нас, с Октябрьского района. Другие в примаках отсиживались, в погребах прятались, а мы в прошлую зиму воевали. Блокаду пережили. На всем Полесье одни мы удержались. Ну, может, еще и ельские. А все те отряды, что наши перед отступлением оставили, сам знаешь где. А почему они разбрелись, ты не думал? Потому что не вместе были, не в одном кулаке.
– Ты немного преувеличиваешь, Адам Рыгорович, – возражает Бондарь. Причина тут не одна, а много. Не забывай, что в сорок первом была совсем другая обстановка. Я имею в виду фронт. Да и опыта не было.
– Так что, начальник штаба, ты тоже считаешь, что мы напрасно тут зимуем?
– Не считаю. Где было лучше зимовать – тут или в своих районах никто не знал. А людей надо было сохранить, потому решение правильное.
Злость у Вакуленки начинает спадать, он на глазах веселеет.
– Ну, спасибо тебе хоть за это. А то до меня слухи доходят, что Лавринович иначе думает. Неделя, как прилетел из Москвы, а к нам и носа не показывает. Сидит в Минском штабе и отряды делит. Про нас будто думка твердая: отсиживаемся.
– Слухов не слушай, – шутит Бондарь. – Им не особенно стоит верить. А если что, докажем бумагами. Я, Адам Рыгорович, не зря у тебя два месяца хлеб ем. У меня все как должно быть записано.
Входит хозяйка, бросает около печки охапку дров. Узколицая, чернявая, довольно еще молодая и видная, она весело поблескивает серыми глазами, как бы с насмешкой взглянув на командиров, трое из которых сидят за столом, а двое, не раздевшись, держа шапки в руках, стоят посреди комнаты.
– Так что, дорогие гости, может, ужинать будете? На всех подавать или только своим? Лучше всем вместе, а то еще поссоритесь.
Вакуленка с ловкостью, несколько необычной для его медвежьей фигуры, метнулся к хозяйке, обнял за плечи, прижал к себе.
– Люблю тебя, Катя. Хоть бы одну ночь подарила.
– Ага, любишь, – Катя не пытается вырваться из объятий.
– Могу замуж взять. Пойдешь за меня?
– Пойду. Почему не пойти? Такой отменный кавалер.
– Так давай теперь. Зачем откладывать? Начальник штаба нас запишет. Он у нас как до войны загс.
– Нехай записывает. Я согласна. Только я хотела спросить, успел ли записаться с Нюркой из Барсуков?
– С какой Нюркой? Что ты говоришь, Катя?
– С той, что на коне катал. В седле. По всему селу возил.
Вакуленка, выпустив хозяйку из объятий, громко хохочет.
– Наговоры. А если что и было, то только под пьяную руку.
– А Вера из Бывалек? С ней на отдельной квартире жил. Шторки на окнах, занавесочки повесила...
– Брось, Катя. Зачем вспоминать летошний снег?
– Могу и про сегодняшний. В моей хате штаб, а ты хоть один вечер посидел со мной? Может, я сама хотела, чтоб посидел. Стареть стал, командир. К молоденьким тянешься.
Вакуленка не обижается. Мотая большой, кудлатой головой, посмеивается, видно удивляясь точности Катиной бухгалтерии, которая взяла на заметку каждый его неправедный шаг.
Ужинают вначале скучновато. Лениво хрустят огурцами, подолгу перебирают пальцами каждую картофелину. Наконец Вакуленка не выдерживает:
– Выпьем немного, хлопцы. Черт его побери! Все равно наш штаб, наверно, не удержится. Лавриновичу нашептывают разные. У Деруги был, у Михновца, у Гаркуши, а к нам все не соберется. Новая метла чисто метет. Хотя без нас, думаю, и Лавринович не обойдется. Принеси, Катя.
Когда хозяйка, немного задержавшись в передней половине хаты, принесла и поставила на стол задымленный графин с рыжеватой жидкостью и несколько стаканов, пригласили к столу и ее. Хорошее настроение, можно считать, пришло после первого стакана. Хозяйка долго отнекивалась, но все вместе заставили и ее немного выпить.
– Ты не обижайся, Петровец, – Вакуленка сидит, подперев голову рукой, и почти не закусывает. – Тут видишь какая механика. Если половина твоего отряда тут, а половина – в районе, то Лавринович очень просто наступит нам на хвост. Скажет: вот посмотрите, держатся люди в районе и немцев не боятся. Не выпустили им кишки немцы, а вы сбились, как овцы в жару, и только вшей один у другого ищите. Можно подойти к такому делу и с другой стороны. Батура там очень уж большую бдидельность проявляет. По-моему, кишка тонка, вот и бесится. Подумаешь, отряд – шестьдесят пар лаптей. Но Лавриновичу будет за что зацепиться. Не волнуйтесь.
– Надо ехать туда, – говорит Бондарь. – Разреши мне с Петровцом, Адам Рыгорович. Возьмем с собой человек тридцать. Чтоб не подумал Батура, что расправляться прибыли. Один на двух ихних.
– Разъезжаете, ходите, а когда покой настанет? – вздыхает хозяйка. Где бедному человеку защиту найти? Вот сижу я, вдова, с детьми, а до чего досижусь? Хоть бы детей сберечь...
– Не грусти, Катя, – Вакуленка, протянув руку через стол, гладит хозяйку по волосам. – Мы настоящие партизаны и свой народ в обиду не дадим. Ну, подумай – вот тут, в Сосновице, мы даже семьи полицаев не тронули. Они наши семьи расстреливали, издевались, а мы их не трогаем. Сидят тихо – пускай сидят. Ну, а что я плохого сделал своему народу? Может, какую молодуху или девку, подвыпив, прижал, так, ты думаешь, очень они отбрыкивались? На здоровье, как говорится. Невинной крови я не проливал и проливать не буду. Может, разве где ошибка вышла. Все ж таки тысячи людей – черненьких, рябеньких, полосатеньких, – среди них, может, где какому ангелу хвост прищемил.
– Уйдете вы, и придут немцы, – продолжает хозяйка. – Перестреляют нас всех. Как в Рудобелке. Против танков у вас силы не хватит. Немцы же не ищут, кто прав, кто виноват. Уничтожают народ.
– Не вешай носа, Катя. Если придут немцы, то и вы с нами будете. Как-нибудь в лес дорогу покажем. Ну, спалят хату, хлева. Черт с ними. Новые построим. Еще лучше. Лишь бы сами остались живы, да и немцы, Катя, теперь не те. В Сталинграде их в мешок завязали. Глядишь, Первое мая будем без немца праздновать...
Выпили еще по стакану, немного попели. Вакуленка, который, казалось, пропустил мимо ушей то, о чем говорил Бондарь, вставая из-за стола, приказал:
– Завтра возьмите людей – и к Батуре. Чтоб самовольники были тут. И никаких гвоздей.
II
Плывет над Полесьем тихая светлая ночь. Небо усеяно бесчисленным множеством звезд – одни из них яркие, крупные, они мигают, как далекие огоньки, другие еле-еле пробиваются серебристыми малозаметными искринками. Через всю середину неба пролег, как бы окутанный легким туманом, таинственный Млечный Путь. Сколько времени висит над темной землей небо и что думают люди, глядя на далекие, недостижимые звезды?..
Бондарь выбрался на улицу. Спит Сосновица, и только светятся слабые огоньки в караульном помещении и в хате, где размещен госпиталь. Дорогу, присыпанную легким снежком, подсушил морозец. Далеко слышны шаги – хрустит под ногами тонкий ледок. Сразу за огородами темная стена сосен – от нее на снег падает синеватая полоса тени. Из леса тянет острым запахом смолы, зеленой, хвои, слежавшейся иглицы.
Прошагали два патруля, но, узнав начальника штаба, молча пропустили, направились в темный конец улицы.
Два месяца табором стоят за Птичью партизанские отряды Полесья. Подлатались, обшились, запаслись вооружением и боеприпасами. Немцы за это время трогали их мало. Были две упорные стычки возле деревни Грабов, но, почувствовав мощь партизанских сил, немцы больше не полезли.
Спит партизанская Сосновица. В каждой хате, расстелив на полу куль соломы, прикрывшись шинелями, свитками, поддевками, отсыпаются по восемь десять парней. Остальные – в походе. Потайными стежками, невидимыми дорогами каждую ночь отправляются группы к гарнизонам, к железной дороге. Их, пожалуй, даже больше, чем тогда, когда отряды не покидали стойбищ. Устраивать диверсии стало трудней – немцы повсюду вырубили вдоль полотна лес, а в некоторых местах понаставили железных сеток, заминировали подходы. Бывает, чтоб добраться до рельсов, ползают хлопцы по снегу неделями. Но, несмотря на все преграды, летит в воздух железная дорога.
Бондарь подошел к хате, которая, в отличие от остальных, стоит вдоль улицы. В нерешительности остановился, посмотрел на темные окна. Скорее всего, Гэля ночует тут, в санчасти. Днем привезла раненого, как бы ненароком забежала в штаб.
Весь месяц он ловит себя на том, что мысли о Гэле не приносят радости, Нету к ней ни добрых, ни каких-либо других чувств. Разошлись навсегда, и от этого, если признаться самому себе, даже приятно. Разорванное – прочно не свяжешь. Сближение, которое наступило прошлой зимой в Горбылях, а затем продолжалось в отряде, радости не принесло ни ей, ни ему. Бондарь идет дальше, прислушиваясь, как потрескивает под ногами тонкая корочка льда, как тут, на воздухе, приятной свежестью полнится голова. Связь с Гэлей как бы напомнила плен, и за последний месяц он вырвался из плена. Это хорошо. Он будто пьет сладость чувства свободы. И он и она потянулись один к другому от душевной слабости. От неопределенности положения. В их отношениях было взаимное сочувствие, раскаяние, но видимо, от этого крылья не вырастают.
В Горбылях немцы расстреляли старого Соловья, Гэлиного отца. Старуху и дочку удалось вырвать. И именно тогда, когда Гэле было особенно трудно, между ними наступил разрыв.
Бондарь добрел до конца улицы, до того места, где сосны расступаются, открывая взгляду заросшие кустарником прогалины. Из-за угла хаты вынырнула темная фигура, клацнула затвором, молодым ломким голосом спросила пароль. "Моздок", – сказал Бондарь, – "Могилев", – услышал в ответ, и темная фигура снова прилипла к стене.
Снег вокруг заметно почернел. От снежных валков, которые осели, от впадин-лощинок, где притаилась ночная тьма, на поле, кажется, мелькают нерозные синеватые полосы. Сосны затихли в торжественном молчании. Ни звука, ни шороха.
Бондарь видит у дороги незнакомый темный столб, подходит к нему. Это не столб, а крест. Поставлен недавно – у подножья заметно выделяется черный бугорок земли. Бондаря охватывают невеселые мысли. Боятся люди немецкой кары. Потому и ставят кресты, даже рушниками обвешивают.
III
Тихо, но тревожно, с затаенным страхом, прожило первые месяцы зимы село Пилятичи. Занесенные плотным покровом снега, дремлют неброские клочки полей, раскидистые болота, задумчиво тулятся к селению с севера редкие сосняки и березняки. Утром, как обычно, поднимаются из труб сизые дымы, начинается людское движение. Едут люди на болото за сеном, возят из леса дрова. С улицы можно услышать скрежет и шарканье почти в каждой хате мелют жерновами зерно. Мычат коровы, лают собаки...
К жене бургомистра Спаткая, который убежал из Пилятич и прячется под крылом немцев в местечке, вечером заходит Батура. Долго отряхивает снег на крыльце, а в сенях, прежде чем зайти в хату, стучит в дверь. Из хаты отзывается звонкий, молодой голос.
Хозяйка хлопочет возле печи. Поблескивает на Батуру золотым зубом, обмахивает полотенцем табуретку, ставит возле стола.
– Садитесь, коли в хату пришли.
Батура расстегивает шинель. Садится, шапку-буденовку со звездой кладет на стол. На минуту устанавливается неловкое молчание.
– Я по делу, – говорит Батура. – Вы жена бургомистра Спаткая?
– Разве ты забыл, как меня зовут, Саша? Какие вы стали серьезные, понацепляв на плечи ружья. Помнишь, в сороковом году, как приезжал из армии, провожал меня домой?
Батура краснеет. Спаткаиха явно хочет сбить его с официального тона, на какой он, идя в эту хату, настроился.
– Замужем за бургомистром Спаткаем были вы, а не кто другой.
Она стоит возле печи, раскрасневшаяся, со сковородником в руках, насмешливо смотрит на Батуру.
– В загс я с ним не ходила, и поп нас не венчал.
Батура начинает нервничать. Немного повысив голос, выпаливает с гневом:
– Чего хвостом виляешь? Знают все, что с прошлого лета жила со Спаткаем. Ну, пускай Спаткай жил в этой хате. Один черт. Я по делу пришел, а не зубы скалить.
На какое-то мгновение красивое лицо женщины передергивается злой гримасой.
– Дорогой Саша, если ты решил допрашивать, то я тебе вот что скажу. С прошлого лета у меня, может, десять таких мужей, как Спаткай, было. Почему про других не спрашиваешь? Вынимай блокнот, записывай. О всех по порядку. Спаткай у меня был для харчей. Пайка мне не давали. Коня и коровы не было.
Как раз в этот момент из комнаты выныривает Миша Ключник. Прячет на губах улыбку, но смотрит нахально, с вызовом. Батура немеет.
– Ты почему тут?
– Товарищ Батура, я подчиняюсь не вам, а командиру роты Ткачу. Командир взвода имеет право выбирать квартиру, где хочет.