Текст книги "Сорок третий"
Автор книги: Иван Науменко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Батура белеет, встает, вынимает из кармана наган.
– Вот что, Ключник... Спаткай с Князевым расстреляли мою мать и сестру, а не твоих. Позволь мне разобраться, кто виноват. Приказываю тебе: уноси поскорее ноги! Не подчинишься – буду стрелять. Вообще запрещаю занимать квартиры полицаев, старост и прочей сволочи...
Ключник сопротивляться не отваживается. Шмыгнул в другую комнату, оделся и, уже стоя на пороге, примирительно сказал:
– Ладно, пойду. Ты, Саша, на Зину не дави. Ну, пристал к ней Спаткай, припугнул. Сам знаешь. Какая она ему жена?
Зина, прислонившись к печи, плачет.
– Я не мстить пришел, Зина, – спокойнее говорит Батура. – Думаешь, не знаю: если бы хотела броситься за Спаткаем, то убежала б. Я потому и пришел. Скажи лучше – Спаткай тебя не зовет к себе?
– Зовет, – вытирая слезы рукавом, отвечает Зина.
Она идет в другую половину хаты и через минуту возвращается, неся в руках два небольших листка, исписанных химическим карандашом.
Батура с жадностью накидывается на Спаткаевы послания. По мере того как он пробегает глазами листок, гнев все больше овладевает его худым, высушенным на ветрах и холодах телом. Прочитанное будто бьет Батуру обухом по голове. Бургомистр, которому там, в Батьковичах, приходится не сладко, после приветов, нежных слов, адресованных молодой женщине, переходит к лютым угрозам партизанам. Как бы хочет показать недавней жене, что имеет еще власть, поэтому перечисляет всех, кого, вернувшись в Пилятичи, расстреляет или повесит. Среди других есть и его имя, Батуры.
Но больше всего поражает Батуру Спаткаева осведомленность. Пишет, что партизаны слабо вооружены, обещает в скором времени их разогнать.
– Кто принес? – не глядя на Зину, хрипло спрашивает Батура.
– Брось, Александр. Приходила баба из местечка, принесла. А другое с Востриковой Настей передал Спаткай. Встретил в местечке на улице и передал. Теперь он как тютька там, Настя ходила в Батьковичи за солью.
– Вострикова Настя! – будто что-то вспомнив, бормочет Батура. – Ее же брата, кажется, прикончили летом. Тогда, когда гнали молодежь в Германию. Понятно...
Зина испугалась. Сразу, как только Батура вошел в хату, она почувствовала, что с этим челозеком, на лице которого затаилось мрачное упорство, говорить будет трудно. Забредали к ней в дом и другие партизаны, особенно в первое время, когда Спаткай только что сбежал в местечко. Ругали, унижали, даже забрали одежду, принадлежавшую волостному бургомистру. Но никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, как теперь.
– Александр, не хотела говорить, но скажу. Чтоб на других людей не думал. Спаткай сам тут был. На коленях ползал, просил, чтоб шла с ним в местечко. Но я ему долго засиживаться не дала. Взял немного белья, сала. Приходил ночью с Князевым. Только тот в хате не был. Стоял за утлом, караулил.
– Когда приходили? – бледнея, спрашивает Батура.
– Недели две назад. Когда была метель. Ночью пришли, ночью и ушли.
Батура вскакивает, нервно шагает по хате. Наконец, понизив голос, говорит:
– Хорошо, что сказала. Мы этого не забудем. А теперь вот что, Зина. Я поставлю к тебе двух человек. Начала помогать, так помогай. Напиши Спаткаю, чтоб пришел. Тебе он поверит.
Зина покраснела, отрицательно покачала головой:
– Нет, Александр, что бы про меня ни говорили, но на такое я не пойду. Мне не жалко Спаткая. Ловите, наказывайте. Только своими руками ямы копать ему не буду.
И в жизни отдельного человека, усталого от сомнений, неудач, предчувствий беды, бывают минуты, когда окружающий мир кажется ему враждебным, неустойчивым, когда холодной змеей заползает в душу тревога. Тогда человек теряет веру в собственные силы и, может по той причине, что смотрит на жизнь сквозь темные очки, перестает видеть ее такой, какая она есть. Это болезнь души, беда, и счастлив тот, кого она минует. Сколько распалось счастливых семей из-за слепой дикой ревности, сколько друзей-товарищей стали врагами, не сумев разобраться в своей обиде. Человек, у которого поколеблется вера в себя, жесток. Он несет страдания, боль и даже смерть другому человеку.
Но куда страшней, куда злее справляет свой черный бал болезнь недоверия, когда она затронет, опутает многих. Наступает как бы всеобщее помутнение разума. Тогда нет и в помине доброго согласия, которое, кажется, только и должно быть в людях...
Зимним вечером, после того как Батура поговорил с женой волостного бургомистра и положил себе в карман его письма, тут же в Пилятичах, в холодном замызганном помещении школы, состоялось собрание партизан той части Домачевского отряда, которая не ушла за Птичь, а осталась на Литвиновщине, ближе к семьям. Часовых выставили человек десять – на всех улицах и переулках. Президиума не было, протокола никто не вел. В самом большом классе, который полиция переоборудовала под казарму, на нарах, столах, прямо на полу у стен, сидело с полсотни партизан.
На гвозде, вбитом в стену, тускло поблескивал фонарь, и этот слабый свет еще больше подчеркивал тревожность и неустойчивость момента.
На середину узкого круга выходит Батура. Он в старой красноармейской шинели, на голове – островерхая шапка-буденовка. Начальства в отряде фактически нет. Командир Петровец и комиссар Лисавенка, присланные осенью из Октябрьского района, отправились за Птичь. Но не укоренились, не прижились они за тот месяц или два, что побыли в отряде. Старые, заслуженные партизаны, которые выстояли тут, на месте, прошлую зиму, не видели необходимости идти за Птичь, отдаляться от родных деревень теперь, когда полицейские гарнизоны разогнаны.
– Фашисты готовят нам западню, – говорит Батура, стоя посреди комнаты. – Знают про нас все. Сколько в отрядах и кто в отряде. Составили списки, кого вешать, а кого расстреливать. Могу ознакомить...
Он вынимает из кармана листки посланий Спаткая к Зине, зачитывает наиболее выразительные места.
– Кто писал? – слышится тревожный голос.
– Спаткай. Кто знает его почерк, прошу подтвердить...
Листки идут по рукам. То, что писал листки враг, а они попали к партизанам, подымает Батуру в глазах людей. Всем кажется, что Батура знает больше, чем говорит, имеет отношение к особо важным секретам.
– Могу добавить, – продолжает Батура. – Две недели назад Спаткай и Князев были в Пилятичах. Наши посты их пропустили.
IV
Ночью поднялся ветер. В бывшем помещичьем парке глухо зашумели старые липы и клены. Заскрипел и сам дом, давно не жилой, с выдранными окнами, дверями. Дом этот видится темным призраком, который вызывает ночью недоброе чувство у прохожих.
За парком чернеют лозы. Большое, разбросанное село Пилятичи только с одной стороны примыкает к лесу. Вообще оно на виду, так как стоит на песчаном, открытом ветрам взгорье. Вокруг – равнина занесенных снегом торфяников.
Два человека, минуя парк, выходят на дорогу, в немую ночную тьму. Идут медленно, не спеша, держатся за ремни винтовок, которые у них за плечами.
– Поверил бы ты, Панас, – говорит один из них, Анкудович, – что у себя дома будем вот так ходить? Прятаться, как зайцы?
Собеседник Анкудовича Евтушик – большой, неуклюжий – молча плетется сзади. На голове у него сшитая из овчины шапка, на ногах – постолы. За те три месяца, что партизаны хозяйничают в окрестных деревнях, можно было раздобыть сапоги или ботинки, но Евтушик о себе не очень заботится.
Оба идут к семьям – Анкудович в Озерки, где живет жена с тремя детьми, а Евтушик дальше, в Лозовицу. У него семья большая, одних детей пятеро. После того, что рассказал Батура, все кинулись к семьям, ездят или ходят от села к селу. Где днюют, там не ночуют. За эти месяцы порядком распустились. Другой и за стол не сядет, если хозяйка не поставит яичницу и бутылку. Немцев, конечно, понемногу тормошат. Они теперь поподжали хвосты – из гарнизонов и будок носа не высовывают.
– Удивительно, как Спаткай с Князевым отважились сунуть нос в Пилятичи? Может, почувствовали силу?
– У Спаткая гнилая душа, – говорит Анкудович. – Родом он из-за Припяти. В коллективизацию у нас выплыл. Заведовал избой-читальней. Я еще тогда заметил его. На ячейке в Пилятичах постановили закрыть церковь. Ну, одним словом, вынесли все, чтоб богомольцам некому было молиться. Я тоже пошел. Перегиб, конечно, но было, сам знаешь. Сломали ночью замок, залезли. Брали самое ценное – золотые, позолоченные кресты, серебро. Взяли, помню, и один ящичек. Тяжелый, наверно серебряный. А когда все принесли в сельсовет, стали делать опись, ящичка не оказалось. Тогда уже на Спаткая пало подозрение.
– Не разглядели, что не тем духом дышит, – отзывается Евтушик.
– Как ты разглядишь? Думаешь, Спаткай что-нибудь плохое в политике делал? Ну, может, только за воротник заливал. С Овчаром он давно снюхался. Сам знаешь, какая жизнь была. Кампания за кампанией. Выспаться было некогда. А выступал Спаткай правильно. Дисциплину умел держать. В районе его ценили. Молоко, мясо сельсовет выполнял.
Посвистывает ветер в редком ракитнике. Впереди, немного в стороне от того места, где чернеет деревенька Пажить, блеснуло несколько мигающих огоньков.
– Гляди, Панас, – Анкудович остановился. – Около Пажити кто-то будто закурил. Видишь, видишь – снова блеснуло.
Остановился и Евтушик. Стал настороженно вглядываться туда, куда показывал Анкудович. Действительно, в двух или трех местах вспыхнули и сразу погасли зеленоватые огоньки.
– Волки, – уверенно сказал Евтушик. – Расплодилось погани. Носятся стая за стаей. Я намедни из Лозовицы шел, так видел. Тогда они еще и выли.
Мужчины снимают с плеч винтовки. Идут, держа их в руках.
– Давай стрельнем, – предложил Евтушик.
– Не надо, шуму наделаем.
– Ветер в сторону, в Пилятичах не услышат.
– Так в Пажити услышат.
– А разве кто из наших в Пажити?
– Кто-нибудь ночует.
Через полчаса они добираются до Пажити. Волчья стая скрылась из виду. Маленькая, в одну улицу, деревенька спит, ни огонька в окнах, ни звука. Чернеют приземистые хатки, укрытые капорами снежных крыш. Ветер южный, и собаки, наверно, не чуют волков: ни одна не лает.
На болоте дорога была чистой, ровной, а тут возле заборов, изгородей лежат большие снежные сугробы. Некоторые хатки занесены до самых окон. Когда мужчины дошли до середины деревни, загорланили петухи. Один, потом второй.
– Самая полночь, – говорит Евтушик. – Может, зайдем к кому? Чего ночью тащиться? Еще правда нападет какая стая. Пересидим немного.
Анкудович в нерешительности останавливается.
– Разве к Маланье?
Евтушик хохочет:
– Не бойся, Трофимович, жене не скажу. А меня стыдиться нечего. Наверно же в каждом селе имеешь. Гляди, и не по одной.
– А, хватит язык чесать. Давай зайдем.
Они проходят еще немного и сворачивают в предпоследний двор. Ворот, плетня в этом дворе нет, хатка с хлевушком, тесно к ней прижавшимся, стоит как бы посреди голого поля.
Анкудович подступает к низенькому оконцу, стучит в раму. Ответа не слышно долго. Наконец в окне мелькает белая фигура.
– Кто там? – слышится из хаты.
– Открой, Маланья. Свои. Партизаны.
Лязгает задвижка, мужчины входят сначала в холодные сенцы, а затем в хату. Их обдает теплым, кисловатым воздухом.
– Тебя, Трофимыч, узнала, – молодо, игриво говорит хозяйка. – А второй кто?
– И меня знаешь. В Лозовице на вечерках гуляли.
– Не Евтушик ли Панас?
– Собственной персоной. Генерал от инфантерии, это значит – ходим пешком. Дозволь обогреться. Волки, чтоб их немочь взяла, рыскают по полю. У вас ничего не стянули?
Маланья всплеснула руками:
– Волки? Федорова собака пропала. Как раз вчера ночью. Думали, сбежала.
– Я гляжу, молчат ваши собаки, – Евтушик находит лавку, садится. – Ни одна не брехнула. Думал, не чуют – ветер с другой стороны. А они хвосты поджали, волков боятся.
Маланья в накинутой на голые плечи жакетке тем временем шарит в печи кочергой, выгребает уголек. Долго дует, приложив к нему щепку, и вот уже замигал в хате трепетный язычок коптилки, осзещая обшарпанную печь, темноватые, с рыжими подтеками стены, тонконогий, ничем не застланный стол в углу. Ни табуреток, ни стульев нет. Возле стола стоит чурбачок, а вместо стульев – две широкие лавки, которые тянутся вдоль стен. Убогая обстановка, как, пожалуй, в каждой крестьянской хате.
– Окна занавешу. – Маланья берет с кровати дерюжку. – А то завтра пойдет молва. Как в колокола будут бить.
Анкудович, прислонившись к печи, греет спину.
– Нехай говорят. Зона тут партизанская.
– К одинокой бабе всякая сплетня пристает. Мылом не отмоешься. Если б хоть вы днем зашли. А то ночью, как полюбовники.
Евтушик подмигивает хозяйке:
– А чем плохие любовники? Хлопцы как на подбор. Выбирай, Маланья.
– Я уже давно выбрала. Вон на печи гречаники. Только где их батька?
С печи свесились две чернявые, как и у матери, головки. Дети проснулись, с интересом поглядывают на чужих мужчин.
– Ничего не слышно про Андрея? – спрашивает Анкудович.
– Ничего. Может, голову сложил или где в плену. Я ж тебе, Трофимович, уже говорила, кажется. В прошлом году вернулся Базылев Алексей из Буйков. Удрал из Бобруйска, из лагеря. Вместе с моим ходили на призыв. Бегала к нему. Ничего про Андрея не знает. Говорит, их разлучили еще в Брянске, когда на фронт отправляли.
Евтушик, скрутив цигарку, прикуривает от коптилки. Сидит, расставив ноги, с удовольствием попыхивает едким дымом.
– На фронте твой Андрей. Знаешь, Маланья, как дают теперь немцам прикурить? Гонят во все лопатки. Аж лес шумит. Если будут так гнать, то, гляди, к лету твой Андрей дома будет. Еще кого-нибудь из нас за грудки возьмет. Я, скажет, воевал, а вы, черти полосатые, что делали? Чужим бабам чулки подвязывали?
– В Сталинграде окружена немецкая армия, – подтверждает Анкудович. Триста тысяч человек.
Маланья собирается угощать гостей. Стол застелила скатертью, достала с полки краюшку хлеба. Метнулась в сени, принесла миску кислой капусты. Потом подняла половицу, достала оттуда бутылку самогонки.
В деревне наперебой поют вторые петухи.
– Садитесь, мужчины, – пригласила хозяйка. – Сталинград тот далеко, бог его знает, как будет. А вам тоже нелегко. Бродите, без жен, наверно, мохом позаросли, – она вдруг засмеялась. – За неделю не отмоешь. Вон у нас жены одни без мужиков парятся. Баня просторная, весь ваш отряд поместится. Подошел бы который.
Евтушик, в чем сидит, придвигается к столу.
– Как нет мужчин? Полно лбов. Лежат на печи, чухаются. Мы вот сейчас мобилизацию проведем, Родину все защищать должны.
– Какие тут мужчины? Через два двора на третий. Из окружения кое-кто вернулся. Только и всего.
Анкудович, прежде чем сесть за стол, раздевается. Полушубок, треух вешает на гвоздь, приглаживает рукой волосы. Вообще он следит за внешностью. Синее галифе, гимнастерка, подпоясанная широким ремнем. Редко какой командир теперь так одет.
Мужчины выпивают по стакану, а хозяйка вместе с ними – чарочку. Хрустят капустой – у них, скитальцев, аппетит всегда хороший. Хлеб кончился, а самогонка в бутылке остается. Хозяйка, не видя другого выхода, ставит на стол миску варенной в мундире картошки.
– Соли нет, – говорит, как бы извиняясь. – Мучаются люди. Без соли все как трава. Не лезет в горло. У меня и кабанчик есть, да как без соли заколешь. Что же это будет за сало и мясо?
– Без соли нельзя, – подтверждает Евтушик.
– На болоте удобрение осталось. Некоторые ходят, берут. Но горькое оно. Я раз картошку посолила, тук у детей животы разболелись. Надо собрать яиц да сходить в местечко. Может, хоть с фунт соли разживусь.
– Нельзя в местечко, – предостерегает Анкудович.
– Почему нельзя? Как же без соли?
– Там тебя немцы схватят. Заставят рассказывать про партизан.
– А то они сами не знают, что вы тут? Если прогнали полицаев, так теперь вы хозяева.
– Допрашивать будут, сколько нас, какое оружие.
– Не говори глупостей, Трофимович. Сколько вас, я и сама не знаю. Кто будет на свою голову беду накликать? Ходят же бабы в местечко. Рады б не ходить, да что поделаешь? Вы же только власть захватили, а ни керосину, ни спичек дать не можете. Сами без соли пухнете.
– Разобьем гарнизон и дадим всё, – обещает Анкудович. – Потерпи немного, Маланья. Вот скоро соединимся с основными силами.
– Когда это будет, Трофимович? На местечко у вас все одно руки коротки. Там же солдаты. У них пулеметы, техника. А у вас одни винтовки. Думаешь, мы, глупые бабы, не знаем? Но люблю тебя за то, – Маланья, наверно, немного опьянела, – что носа не вешаешь. Бодришь народ. Давайте еще выпьем, мужчины.
Анкудович согласно кивает головой. Евтушик давно заметил в нем эту черту – соглашаться с тем, что говорят другие, поддакивать. И в бою он не сказать, чтоб смелый, а вот бабы его любят. Прошлую зиму, когда хозяйничали полицаи, старосты, вот так, среди баб, и переждал. Да и с полицаями не очень-то задирался.
Допили остаток самогонки, съели капусту, картошку. Лицо у Маланьи запунцовело, она, не обращая внимания на Евтушика, дотронется то до Анкудовичевой руки, то до плеча. Как бы показывает этим свою симпатию к нему.
Улеглись спать на лавках. Евтушик на более длинной, что тянется вдоль стены, Анкудович на поперечной, которая ближе к кровати. Маланья обоим дала по подушке.
Евтушик лежит, с полчаса не спит, прислушивается к шорохам темной, сонной хаты. Уже далеко за полночь. Где-то несмело залаяла собака, отозвалась другая. Волки, наверно, ушли, собаки их больше не боятся. За стеной шелестит ветер, еле слышно позванивает слабо замазанными стеклами окон.
Евтушик знает, что если рядом женщина, то Анкудович так просто лежать не будет. Сам он с женщинами никогда смелым не был и, видимо, немного завидует таким вот хватам, как Анкудович. Но, с другой стороны, его не очень-то тянет к поспешным, в чем-то оскорбительным случайным встречам. Если б хотел, имел бы и он любовниц...
На следующее утро мужчины добрались до Озерков. Как и Пажить, деревня состоит из одной улицы, тянется вдоль занесенного снегом болота. Хат тут больше, может целая сотня, но они маленькие, покосившиеся, с подслеповатыми окошками и глаз своим видом не радуют. Строились Озерки, наверно, еще при панщине и с того времени вот так и стоят.
Анкудовичева хата хуже остальных. Сеней нет, изгородь разобрана на дрова, на голом, как бубен, дворе качается под ветром одинокая груша-дичок. Семью мужчины застали за столом. Замурзанные дети дружно болтали в большом закопченном чугуне деревянными ложками. При появлении мужа жена – высокая, высохшая женщина с узким сердитым лицом – не только не выказала радости, но даже не поздоровалась.
Анкудовича такой прием, однако, не смутил. Он разделся сам, попросил раздеться Евтушика и как ни в чем не бывало начал расспрашивать жену про новости. Та молчит, но наконец не выдерживает:
– Батька называется! Волочится черт знает где. Дети голодные, холодные, а ему хоть бы что.
– На задании был, Ганна. Что ты говоришь?..
– Знаю твое задание. Максим Бовтриков и Петро там, где и ты. По два раза домой приходили. У их жен и дрова, и сено. А у меня что?
– Будут дрова. Все будет.
– Погоди, дознаюсь, к кому ты в Пилятичах ходишь. Окна ухватом побью. Нехай тогда твоя краля тряпками затыкает.
"Мерзкая баба, – думает Евтушик. – Анкудович же видный мужик, а такую дрянь взял. Недаром он от нее бегает".
– Не побьешь, Ганна, окон, – говорит Евтушик вслух.
– Почему не побью?
– Потому что нет у него никого в Пилятичах.
– Все вы такие. Один другого покрываете.
– Ты поезжай в дальние села, – Евтушик хохочет, – там, где полиция. Там у твоего Петра по две, по три. Аж сохнут по нему, а никак не дождутся.
Вмешательство Евтушика способствует восстановлению мира. Жена Анкудозича смягчается, прогнав из-за стола детей, подает мужчинам завтрак. Присев на табурет, пересказывает новости.
– В Буйках полицаи были. Домачевские. Взяли корову, три овцы. Хвастались, что двинут на вас большими силами и всех перебьют.
– Не перебьют, – Анкудович достал с полки брусок, точит топор. Кишка тонка. Весна на носу, а весной – сама знаешь.
– Забрали б вы нас к себе, партизаны. Хоть бы в те же Пилятичи. Вместе было б веселей. Что за жизнь тут – трясешься, дрожишь. Ни одной ночи спокойно не поспала. А выйдешь на улицу – косятся некоторые бабы. Из-за них, говорят, и наши хаты спалят. Я еще и виновата.
– Перестань, Ганна. Скоро все изменится. Мы же из-за семей и за Птичь не пошли. А собрать семьи в одно место нельзя. Мы сами на месте не стоим. У чужих людей будет еще хуже.
Анкудович одевается. Решил нарубить дров. Евтушик тоже собирается. Благодарит хозяйку, вскидывает на плечо винтовку. В эту минуту в хату влетает растрепанная женщина в накинутой на плечи фуфайке, с порога кричит:
– Человек из местечка соль на картошку меняет. С возом приехал. Конь Князева. Ей-богу, Князева!
Мужчины в один миг выскакивают из хаты. На улице действительно стоят запряженные сани. Конь буланый, крупный, подкованный на все четыре ноги. Сбруя исправная: хомут, постромки, чересседельник – как новые. Со двора, что напротив Анкудовичевой хаты, ковыляет пожилой, одетый в крестьянскую свитку человек, несет на плече полмешка картошки.
– Кто такой? – спрашивает Анкудович.
– А вы кто такие? – спокойно отвечает он, кладя мешок с картошкой на сани и укрывая сеном.
– Мы партизаны. Чей конь?
Человек высморкался, вынул из кармана рукавицу, вытер нос.
– Из местечка я. Работал до войны на железной дороге. Теперь нигде не работаю. А коня у соседа попросил.
– У какого соседа? – наливаясь багрянцем, кричит Анкудович.
Железнодорожник смотрит на него презрительно:
– А ты не кричи. Рад, что винтовку нацепил? Хватает кому кричать без тебя. Человек, который дал мне коня, кажется, из Пилятич. В местечко прибился. Я не спрашивал, кто он такой. За коня просил мешок картошки.
– Князев твой сосед? Говори! – снова кричит Анкудович.
– Кажется, Князев. А что?
Анкудович снимает с плеча винтовку, клацает затвором.
– Поехали в Пилятичи. Там разберемся.
Наставленное дуло винтовки, сдается, нисколько не волнует старика.
– Никуда я не поеду. Что я такое сделал?
Возле саней собираются сельчане. Больше женщин и детей. Мужчины стоят подальше – видимо, не хотят вмешиваться в неприятное дело. Бабы же давно разнюхали, на чьем коне приехал покупатель картошки, и взгляды, какие они кидают на старика, не обещают ничего хорошего.
Евтушику становится жаль железнодорожника.
– Вот что, дед, – говорит он. – Князев, наверно, у вас овцой прикидывается. А он тут начальником полиции был. Людей стрелял. В поганую компанию ты попал. Так что бросай коня и мотай на все четыре стороны.
– Коня не отдам, – глядя поверх голов, заявляет старик. – Не вы его давали.
Бабы возбужденно гудят.
– Гляди ты, полицаева коня не хочет отдавать!
– Ага, отпусти его! Завтра немцев приведет. Он за коня готов повеситься.
– Хитро придумали. Коня заберут, а старика отпустят.
Только теперь железнодорожник почувствовал опасность. На мгновенье его испуганный взгляд останавливается на Евтушике, и он как-то торопливо дергает вожжами. Анкудович идет вслед за санями. Евтушик догоняет мужчин при выезде из деревни. Толкает под бок Анкудовича, и они немного отстают от саней.
– Я к жене заскочу, Трофимович. А ты как надо расскажи. Кокнут же старика ни за понюшку табаку.
– Знаю, – почему-то злобно отзывается Анкудович. – Разберемся.
V
Странной жизнью живут деревни, селения той части Полесья, где уже летом сорок второго года разгулялась партизанская вольница. Насажденные немцами полицейские гарнизоны и центры местной гражданской власти управы – развеяло будто ветром. Районы, если не полностью, то в большинстве своем, целыми сельсоветами выпали из-под управления оккупационной администрации. В таких местах контроль полиции, гебитскомиссаров, бургомистров распространяется только на населенные пункты, расположенные вдоль железной дороги да еще возле широких, имеющих военное значение шляхов.
Наступила зима, основные партизанские силы двинулись за Птичь, но на оставленной территории гарнизоны, управы так и не восстановлены. Вторично оккупационная власть не смогла это сделать, так как среди местного населения не находилось охотников идти в полицию или выполнять какую-либо другую службу у немцев. Иногда в притихшие деревни налетают отряды полицаев, учиняют на скорую руку расправу, забирают хлеб и скотину. Но чаще заглядывают партизаны. Диверсионные группы, которые не спускают глаз с железной дороги, в сильные морозы и метели даже отогреваются в селах, пополняют запасы продовольствия, берут проводников и подводы. Частенько то тут, то там между немцами и партизанами происходят столкновения. Разрывают сухой зимний воздух пулеметные очереди, треск винтовочных выстрелов. В зависимости от обстановки та или другая сторона отступает. Чаще немецкая.
Партизаны появляются вечером, когда в окнах хат начинают светиться мигающие огоньки смоляков и лучины. Они обычно приезжают в санях или в возках, не торопясь, чтоб показать себя, проходят вдоль заборов, плетней, выбирают для своей цели наиболее просторную хату. Там устраивается вечеринка, и туда, где верховодят эти опоясанные крест-накрест патронными лентами хлопцы, сходится молодежь. Играет гармонь, гремит бубен, носятся по хате, поднимая клубы пыли, быстрые пары. С восхищением смотрят на чубатых, задиристых лесных солдат девушки.
Не одна из них ждет встречи, всматриваясь в осколок зеркальца, подводит угольком брови и обычной свеклой, сваренной на обед, чуть-чуть подкрашивает губы. Во все времена, века тянется женщина к воину, своему защитнику, заступнику.
Партизанские вечеринки – не только гулянье, где ищут выхода хмельные силы молодости, развеивается страх, тревога неопределенного, неустойчивого времени. Они как бы сборные пункты, они исполняют роль того народного вече, которое издавна на лесной, разбросанной Руси вербовало силы инсургентов для отпора чужестранцам. После двух-трех полек, "Левонихи" гармонь вдруг затихает, хлопец, который до этого времени упрямо бил колотушкой по телячьей шкуре бубна, забивается куда-то в угол, а в круг, на свободную середину хаты, выходит златоуст агитатор в дубленом полушубке, подпоясанный широким военным ремнем, прифранченный и дерзкий. Хорошо, если при нем есть сводка фронтовых новостей, а если нет такой сводки, то он неплохо обходится и без нее, ибо язык у него острый, находчивый, про успехи фронтовые, партизанские может добавить и прибавить и всегда умудряется сказать онемелым слушателям именно то, о чем они сами жадно желают услышать. Пускай же не забудутся неоценимые заслуги таких вот самодеятельных агитаторов, острословов и насмешников, которых партизанская масса рождает везде, так как без них просто невозможно жить! Ибо не только удачный бой, хитрая засада или вылазка, победа на фронте, но и слово, живое человеческое слово помогало разжигать пламя протеста, сопротивления во всех его видах и формах.
Молодежь партизанская борьба окрыляет. В жизни человека всегда есть полоса, когда он меньше всего думает о собственном гнезде, о практически-будничных делах, неторопливых, связанных с повседневными мелкими заботами. Извечно на этой земле, заселенной синеокими, русоволосыми славянами, единым было племя земледельцев и племя воинов, ибо когда возникала необходимость, вчерашний хлебопашец садился на мохнатого коня, брал в руку косу или острогу, бежал в лес к тимакам, повстанцам. Дремлют по всей белой Руси седые, насыпанные руками человека курганы, скрывают под своими покатыми склонами еще не описанную народную славу. Шныряли тут дикие разъезды косоглазых татар и монголов, бесследно исчезая среди лесных и болотных моховин, от мужицких дубин и рогачей ломались кривые сабли чванливой польской шляхты, есть кладбища шведские, французские, немецкие...
Еще в мирные, безоблачные дни разбудил город железным кличем жителей деревень, зовя в новые просторы, в неизведанные дали. Дедовский обычай ломался, забывался, ибо все те трактористы, летчики, доктора, учителя, которые вышли из-под соломенной крыши, возвращаться под эту крышу не хотели, никакой запрудой невозможно было остановить стремительный весенний разлив жизни. И когда новые, нацеленные на такой полет поколения почувствовали угрозу своему порыву, они вынуждены были бороться за свое жизненное право...
_____
От Сосновицы, где размещен партизанский штаб, до Пилятич, Литвиновичских лесов, где зимует часть Домачевского отряда, напрямик не более восьмидесяти километров. Но дело в том, что прямой дороги нет, так как часть домачевских деревень контролируется немцами.
Группе Бондаря, которая на рассвете выехала из Сосновицы на пяти санях, приходится кружить и петлять. За день одолели километров шестьдесят, но до Пилятич еще далеко. Проезжают засыпанные снегом деревеньки, делают короткие перерывы, беседуют с крестьянами. Бондарю бросается в глаза такая примета: люди не прячутся по закоулкам. Мужчины, женщины охотно подходят к партизанским возкам, вступают в разговор.
В последние месяцы Бондарь почти никуда не выбирался из штаба, и очевидная перемена в поведении населения поднимает его настроение, подбадривает. Спрашивают всюду об одном: правда ли, что немцев разбили в Сталинграде и теперь они отступают на всех фронтах?
Как и в прошлую зиму, слухи преувеличены, правда перемешана с выдумкой, но все равно в деревнях знают о положении на фронте лучше, чем год назад.
Ночуют в лесной деревеньке. В хату, где остановились Бондарь с Петровцом, набивается много стариков, мужчин, хочешь не хочешь приходится проводить собрание. Выступают по очереди то Бондарь, то Петровец. Рассевшись на лавках, кроватях, на полу вдоль стен, мужики дымят самосадом, внимательно слушают. Вопросы о фронте, о союзниках сыплются без конца.
Возле печи сидит дед, который среди собравшихся выделяется очень уж убогим видом. На кожушке бесчисленное множество заплаток разного цвета и размера, из-под расстегнутого воротника темной, как земля, рубахи видна голая грудь. Зато ноги деда, обутые в лозовые лапти, толстые, как бревна, – столько на них накручено онуч. Вот этот замшелый дед вдруг пожелал высказаться.
– Баба моя померла, а дочка не хочет брать к себе, – то ли придуриваясь, то ли всерьез начал он. – У нее своих детей как бобов. Так я могу свободно пойти в партизаны. И еще из нашего села могут пойти. Только знаете что, начальники, полицаев надо поразогнать. Окончательно, чтоб духом их не воняло. Так как будут издеваться над семьями. У немцев теперь невыкрутка, так полицаи за них крепко держаться не будут. Когда пан удирает, то его лакей, чего доброго, сам может с пана содрать штаны...
Дед замолкает, забивается поглубже в угол. Мужчины хохочут, но опасный разговор никто продолжать не хочет.