Текст книги "Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857"
Автор книги: Иван Тургенев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Я знал Пасынкова очень давно, почти с детства. Он воспитывался в том же частном пансионе немца Винтеркеллера, в котором и я прожил три года * . Отец Якова, бедный отставной майор, человек весьма честный, но несколько поврежденный в уме, привез его, семилетнего мальчика, к этому немцу, заплатил за него за год вперед, уехал из Москвы, да и пропал без вести… Изредка ходили о нем темные, странные слухи. Только лет через восемь узнали с достоверностью, что он утонул в половодье, переправляясь через Иртыш. Что́ его занесло в Сибирь – господь ведает. У Якова других родных не было; мать его давным-давно умерла. Он так и остался на руках Винтеркеллера. Правда, была у Якова отдаленная родственница, тетка, но до того бедная, что сначала боялась ходить к своему племяннику, как бы не навязали его ей на шею. Страх ее оказался напрасным: добродушный немец оставил у себя Якова, позволил ему учиться вместе с другими воспитанниками, кормил его (за столом его, однако, обносили десертом по будням) и платье ему перешивал из поношенных камлотовых капотов (большей частью табачного цвета) своей матери, престарелой, но еще очень бойкой и распорядительной лифляндки. Вследствие всех этих обстоятельств и вообще вследствие подчиненного положения Якова в пансионе товарищи обращались с ним небрежно, глядели на него свысока и называли его то бабьим капотом, то племянником чепца (тетка его постоянно носила весьма странный чепец с торчавшим кверху пучком желтых лент в виде артишока), то сыном Ермака * (так как отец его утонул в Иртыше). Но, несмотря на эти прозвища, несмотря на смешные его платья, на его крайнюю бедность, все его очень любили, да и невозможно было его не любить: более доброй, благородной души, я думаю, и на свете не было. Учился он также очень хорошо.
Когда я увидел его в первый раз, ему было лет шестнадцать, а мне только что минул тринадцатый год. Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений Винтеркеллера, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал. Пасынкова я не удостоил даже внимания. Этот длинный и неловкий малый, в безобразной куртке и коротких панталонах, из-под которых выглядывали толстые нитяные чулки, казался мне чем-то вроде казачка из дворовых или мещанского сына. Пасынков был очень вежлив и кроток со всеми, хотя ни в ком никогда не заискивал; если его отталкивали – он не унижался и не дулся, а держался в стороне, как бы сожалея и выжидая. Так он поступил и со мной. Прошло около двух месяцев. Однажды, в летний ясный день, проходя, после шумной игры в лапту, со двора в сад, увидел я Пасынкова, сидевшего на скамейке под высоким кустом сирени. Он читал книгу. Я взглянул мимоходом на переплет и прочитал на спинке имя Шиллера: «Schiller’s Werke» [10]10
«Сочинения Шиллера» (нем.).
[Закрыть]. Я остановился.
– Разве вы знаете по-немецки? – спросил я Пасынкова…
Мне до сих пор становится совестно, когда я вспомню, сколько пренебрежения было в самом звуке моего голоса… Пасынков тихо поднял на меня свои небольшие, но выразительные глаза и ответил:
– Да, знаю; а вы?
– Еще бы! – возразил я, уж обиженный, и хотел было идти дальше, да что-то удержало меня.
– А что именно читаете вы из Шиллера? – спросил я с прежней надменностью.
– Теперь? я читаю. «Resignation» [11]11
«Покорность» (нем.).
[Закрыть]: прекрасное стихотворение. Хотите, я вам его прочту? Сядьте вот здесь, подле меня, на скамейке.
Я немного поколебался, однако сел. Пасынков начал читать. По-немецки он знал гораздо лучше меня: ему пришлось толковать мне смысл некоторых стихов; но я уж не стыдился ни своего незнания, ни его превосходства передо мною. С того дня, с самого того чтения вдвоем в саду, в тени сирени, я всей душой полюбил Пасынкова, сблизился с ним и подчинился ему вполне.
Живо помню его тогдашнюю наружность. Впрочем, он и после мало изменился. Он был высокого роста, худ, долговяз и довольно неуклюж. Узкие плечи и впалая грудь придавали ему болезненный вид, хотя он не мог пожаловаться на свое здоровье. Его большая, кверху закругленная голова слегка склонялась набок, мягкие русые волосы висели жидкими косицами вокруг тонкой шеи. Лицо его не было красиво и даже могло показаться смешным благодаря длинному, пухлому и красноватому носу, как бы нависшему над широкими и прямыми губами; но открытый лоб его был прекрасен, и когда он улыбался, его маленькие серые глазки светились таким кротким и ласковым добродушием, что при взгляде на него у всякого становилось тепло и весело на сердце. Помню я также его голос, тихий и ровный, с какою-то особенно приятной сипотой. Он говорил вообще мало и с заметным затруднением; но когда одушевлялся, речь его лилась свободно и – странное дело! – голос его становился еще тише, взор его как будто уходил внутрь и погасал, а всё лицо слабо разгоралось. В устах его слова: «добро», «истина», «жизнь», «наука», «любовь», как бы восторженно они ни произносились, никогда не звучали ложным звуком. Без напряжения, без усилия вступал он в область идеала; его целомудренная душа во всякое время была готова предстать перед «святыню красоты» * ; она ждала только привета, прикосновения другой души… Пасынков был романтик, один из последних романтиков, с которыми мне случалось встретиться. Романтики теперь, как уж известно, почти вывелись; по крайней мере между нынешними молодыми людьми их нет. Тем хуже для нынешних молодых людей!
Около трех лет провел я с Пасынковым, как говорится, душа в душу. Я был поверенным его первой любви. С каким благодарным вниманием и участием выслушивал я его признанья! Предметом его страсти была племянница Винтеркеллера, белокурая, миленькая немочка, с пухленьким, почти детским личиком и доверчиво-нежными голубыми глазками. Она была очень добра и чувствительна, любила Маттисона * , Уланда * и Шиллера и весьма приятно произносила стихи их своим робким и звонким голосом. Любовь Пасынкова была самая платоническая; он видел свою возлюбленную только по воскресеньям (она приезжала играть в фанты с Витеркеллеровыми детьми) и мало с ней разговаривал; зато однажды, когда она ему сказала «Mein lieber, lieber Herr Jacob!» [12]12
«Мой милый, милый господин Яков!» (нем.).
[Закрыть]он всю ночь не мог заснуть от избытка благополучия. Ему и в голову не пришло тогда, что она всем его товарищам говорила: «mein lieber». Помню я также скорбь его и уныние, когда вдруг распространилось известие, что фрейлейн Фридерике (так ее звали) выходит замуж за герра Книфтуса, владельца богатой мясной лавки, очень красивого и даже образованного мужчину, и выходит не из одного повиновения родительской воле, но и по любви. Очень тяжело было тогда Пасынкову, и особенно страдал он в день первого посещения молодых. Бывшая фрейлейн, теперь уже фрау Фридерике, представила его, опять под именем lieber Herr Jacob, своему мужу, у которого всё блестело: и глаза, и завитые в кок черные волосы, и лоб, и зубы, и пуговицы на фраке, и цепочка на жилете, и самые сапоги на довольно, впрочем, больших, носками врозь поставленных ногах. Пасынков пожал господину Книфтусу руку и пожелал ему (и искренно пожелал – я в этом уверен) полного и продолжительного счастья. Это происходило при мне. Помню я, с каким удивлением и сочувствием глядел я тогда на Якова. Он казался мне героем!.. И потом какие грустные происходили между нами беседы! «Ищи утешения в искусстве», – говорил я ему. «Да, – отвечал он мне, – и в поэзии». – «И в дружбе», – прибавлял я. «И в дружбе», – повторял он. О, счастливые дни!..
Горестно было мне расстаться с Пасынковым! Перед самым моим отъездом он после долгих хлопот и забот, после переписки, часто забавной, достал, наконец, свои бумаги и поступил в университет. Он продолжал состоять на иждивении Винтеркеллера, но вместо камлотовых курток и брюк получал уже обыкновенную одежду, в воздаяние за уроки по разным предметам, которые преподавал младшим воспитанникам. Пасынков не переменил своего обращения со мной до самого конца моего пребывания в пансионе, хотя разница в годах между нами уже начинала сказываться, и я, помнится, принимался ревновать его к некоторым из его новых товарищей-студентов. Влияние его на меня было самое благотворное. К сожалению, оно не было продолжительно. Приведу один только пример. В детстве я привык лгать… Перед Яковом у меня язык не поворачивался на ложь. Но особенно отрадно было мне гулять с ним вдвоем или ходить возле него взад и вперед по комнате и слушать, как он, не глядя на меня, читал стихи своим тихим и сосредоточенным голосом. Право, мне тогда казалось, что мы с ним медленно, понемногу отделялись от земли и неслись куда-то, в какой-то лучезарный, таинственно-прекрасный край… Помню я одну ночь. Мы сидели с ним под тем же кустом сирени: мы полюбили это место. Все наши товарищи уже спали; но мы тихонько встали, ощупью оделись впотьмах и украдкой вышли «помечтать». На дворе было довольно тепло, но свежий ветерок дул по временам и заставлял нас еще ближе прижиматься друг к дружке. Мы говорили, мы говорили много и с жаром, так что даже перебивали друг друга, хотя и не спорили. На небе сияли бесчисленные звезды. Яков поднял глаза и, стиснув мне руку, тихо воскликнул:
Над нами *
Небо с вечными звездами…
А над звездами их творец…
Благоговейный трепет пробежал по мне; я весь похолодел и припал к его плечу… Сердце переполнилось…
Где те восторги? Увы! там же, где и молодость.
В Петербурге я встретил Якова лет восемь спустя. Я только что определился на службу, и ему кто-то доставил местечко в каком-то департаменте. Встреча наша была самая радостная. Никогда мне не забыть того мгновенья, когда я, сидя однажды у себя дома, услыхал внезапно в передней его голос… Как я вздрогнул, с каким биением сердца вскочил и бросился ему на шею, не дав ему времени снять с себя шубу и раскутать шарф! Как жадно глядел я на него сквозь невольные, светлые слезы умиления! Он немного постарел в последние семь лет; морщины, тонкие, как след иглы, кой-где пробороздили лоб его, щеки слегка впали, и волосы поредели, но бороды почти не прибавилось, и улыбка его осталась та же; и смех его, милый, внутренний, словно задыхающийся смех, остался тот же…
Боже мой! чего, чего мы не переговорили в тот день… Сколько любимых стихов прочли мы друг другу! Я начал его упрашивать переехать ко мне на житье, но он не согласился, зато обещал заходить ко мне ежедневно и сдержал свое обещание.
И душою Пасынков не изменился. Он предстал передо мною тем же романтиком, каким я знал его. Как ни охватывал его жизненный холод, горький холод опыта, – нежный цветок, рано расцветший в сердце моего друга, уцелел во всей своей нетронутой красе. Даже грусти, даже задумчивости не проявлялось в нем: он по-прежнему был тих, но вечно весел душою.
В Петербурге жил он как бы в пустыне, не размышляя о будущем и не знаясь почти ни с кем. Я его свел с Злотницкими. Он к ним ходил довольно часто. Не будучи самолюбив, он не был застенчив; но и у них, как и везде, говорил мало, однако полюбился им. Тяжелый старик, муж Татьяны Васильевны, и тот обходился с ним ласково, и обе молчаливые девушки скоро к нему привыкли.
Бывало, он придет, принесет с собою, в заднем кармане сюртука, какое-нибудь вновь вышедшее сочинение и долго не решается читать, всё вытягивает шею набок, как птица, да высматривает: можно ли? наконец, уместится в уголку (он вообще любил сидеть по углам), достанет книжку и примется читать, сперва шёпотом, потом громче и громче, изредка перерывая самого себя короткими суждениями или восклицаниями. Я замечал, что Варвара охотнее сестры к нему подсаживалась и слушала его, хотя, конечно, мало его понимала: литература не занимала ее. Сидит, бывало, перед Пасынковым, опершись на руки подбородком, глядит ему – не в глаза, а так, во всё лицо, и словечка не промолвит, только шумно вздохнет вдруг. По вечерам мы играли в фанты, особенно в воскресения и в праздники. К нам тогда присоединялись две барышни, сестры, отдаленные родственницы Злотницких, маленькие, кругленькие, хохотуньи страшные, да несколько кадетов и юнкеров, очень добрых и тихих мальчиков. Пасынков всегда садился подле Татьяны Васильевны и вместе с ней придумывал, что делать тому, чей фант вынется. Софья не любила нежностей и поцелуев, которыми обыкновенно выкупаются фанты, а Варвара досадовала, когда ей приходилось что-нибудь отыскивать или отгадывать. Барышни знай себе хохотали – откуда у них смех брался, – меня иногда досада разбирала, на них глядя, а Пасынков только улыбался и головой покачивал. Старик Злотницкий в наши игры не вмешивался и даже не совсем ласково посматривал на нас из-за дверей своего кабинета. Раз только, совершенно неожиданно, вышел он к нам и предложил, чтобы та особа, чей фант вынется, провальсировала вместе с ним; мы, разумеется, согласились. Вышел фант Татьяны Васильевны: она вся покраснела, смешалась и застыдилась, как пятнадцатилетняя девочка, – но муж ее тотчас приказал Софье сесть за фортепьяно, подошел к жене и сделал с ней два тура, по-старинному, в три темпа. Помню я, как его желчное и темное лицо, с неулыбавшимися глазами, то показывалось, то скрывалось, медленно оборачиваясь и не меняя своего строгого выражения. Вальсируя, он широко шагал и подпрыгивал, а жена его быстро семенила ногами и прижималась, как бы от страха, лицом к его груди. Он довел ее до ее места, поклонился ей, ушел к себе и заперся. Софья хотела было встать. Но Варвара попросила ее продолжать вальс, подошла к Пасынкову и, протянув руку, с неловкой усмешкой сказала: хотите? Пасынков удивился, однако вскочил – он всегда отличался утонченной вежливостью, – взял Варвару за талью, но с первого же шага поскользнулся и, быстро отделившись от своей дамы, покатился прямо под тумбочку, на которой стояла клетка попугая… Клетка упала, попугай испугался и закричал: на кра-ул! Поднялся общий хохот… Злотницкий показался на пороге кабинета, поглядел сурово и захлопнул дверь. С тех пор стоило только вспомнить при Варваре об этом происшествии, и она тотчас начинала смеяться и с таким выражением поглядывала на Пасынкова, как будто умнее того, что он тогда сделал, невозможно было ничего придумать.
Пасынков очень любил музыку. Он часто просил Софью сыграть ему что-нибудь, садился к сторонке и слушал, изредка подтягивая тонким голосом на чувствительных нотках. Особенно любил он «Созвездия» Шуберта * . Он уверял, что, когда при нем играли «Созвездия», ему всегда казалось, что вместе с звуками какие-то голубые длинные лучи лились с вышины ему прямо в грудь. Я еще до сих пор, при виде безоблачного ночного неба с тихо шевелящимися звездами, всегда вспоминаю мелодию Шуберта и Пасынкова… Приходит мне еще на ум одна загородная прогулка. Мы поехали целым обществом в двух ямских четвероместных каретах в Парголово. Помнится, кареты взяли с Владимирской * ; они были очень стары, голубого цвета, на круглых рессорах, с широкими козлами и клочками сена внутри; бурые разбитые лошади везли нас тяжелой рысью, хромая каждая на разную ногу. Мы долго гуляли по сосновым рощам вокруг Парголова, пили молоко из глиняных кувшинчиков и ели землянику с сахаром. Погода была чудесная. Варвара не любила много ходить, она скоро утомлялась, но на этот раз она от нас не отставала. Она сняла шляпу, волосы ее развились, тяжелые черты оживились и щеки покраснели. Встретивши в лесу двух крестьянских девочек, она вдруг села на землю, подозвала и не приласкала, а усадила их возле себя. Софья посмотрела на них издали с холодной улыбкой и не подошла к ним. Она гуляла с Асановым, а Злотницкий заметил, что Варвара – настоящая наседка. Варвара встала и пошла прочь. В течение прогулки она несколько раз подходила к Пасынкову и говорила ему: «Яков Иваныч, я вам что-то хочу сказать», – но что она хотела ему сказать – осталось неизвестным.
Впрочем, пора мне возвратиться к моему рассказу.
Я обрадовался приходу Пасынкова; но когда вспомнил о том, что сделал накануне, мне стало невыразимо совестно, и я поспешно отвернулся опять к стене. Погодя немного Яков спросил меня, здоров ли я.
– Здоров, – отвечал я сквозь зубы, – только голова болит.
Яков ничего не ответил и взял книгу. Прошло более часу; я уже собирался во всем сознаться Якову… Вдруг в передней прозвенел колокольчик.
Дверь на лестницу растворилась… я прислушался… Асанов спрашивал моего человека, дома ли я.
Пасынков встал; он не любил Асанова и, сказав мне шёпотом, что пойдет полежать на моей постели, отправился ко мне в спальню.
Минуту спустя вошел Асанов.
По одному покрасневшему лицу его, по короткому и сухому поклону я догадался, что он приехал ко мне неспроста. «Что-то будет?» – подумал я.
– Милостивый государь, – начал он, быстро садясь в кресло, – я явился к вам для того, чтобы вы разрешили мне одно сомнение.
– А именно?
– А именно: я желаю знать, честный ли вы человек?
Я вспыхнул.
– Это что значит? – спросил я.
– А вот что это значит… – возразил он, словно отчеканивая каждое слово, – вчера я вам показывал бумажник с письмами одной особы ко мне… Сегодня вы с упреком – заметьте, с упреком – пересказывали этой особе несколько выражений из этих писем, не имея на то ни малейшего права. Я желаю знать, как вы это объясните?
– А я желаю знать, какое выимеете право меня расспрашивать? – ответил я, весь дрожа от бешенства и внутреннего стыда. – Вольно вам было щеголять вашим дядюшкой, вашей перепиской; я-то тут что? Ведь все ваши письма целы?
– Письма-то целы; но я был вчера в таком состоянии, что вы легко могли…
– Одним словом, милостивый государь, – заговорил я нарочно как можно громче, – я прошу вас оставить меня в покое, слышите ли? Я ничего знать не хочу и объяснять вам ничего не стану. Ступайте к той особе за объяснениями! (Я чувствовал, что у меня голова начинала кружиться.)
Асанов устремил на меня взгляд, которому, видимо, старался придать выражение насмешливой проницательности, пощипал свои усики и встал не спеша.
– Я теперь знаю, что мне думать, – промолвил он, – ваше лицо – лучшая вам улика. Но я должен вам заметить, что благородные люди так не поступают… Прочесть украдкой письмо и потом идти к благородной девушке беспокоить ее…
– Убирайтесь вы к чёрту! – закричал я, затопав ногами, – и присылайте мне секунданта, с вами я не намерен разговаривать.
– Прошу не учить меня, – холодно возразил Асанов, – а секунданта я и сам хотел к вам прислать.
Он ушел. Я упал на диван и закрыл лицо руками. Кто-то тронул меня за плечо; я принял руки – передо мной стоял Пасынков.
– Что это? правда?.. – спросил он меня, – ты прочел чужое письмо?
Я не имел сил ответить ему, но качнул утвердительно головой.
Пасынков подошел к окну и, стоя ко мне спиною, медленно проговорил:
– Ты прочел письмо одной девушки к Асанову. Кто же была эта девушка?
– Софья Злотницкая, – отвечал я, как подсудимый отвечает судье.
Пасынков долго не вымолвил ни слова.
– Одна страсть может до некоторой степени извинить тебя, – начал он наконец. – Разве ты влюблен в Злотницкую?
– Да.
Пасынков опять помолчал.
– Я это думал. И ты сегодня пошел к ней и начал упрекать ее…
– Да, да, да… – проговорил я с отчаяньем. – Ты теперь можешь меня презирать…
Пасынков прошелся раза два по комнате.
– А она его любит? – спросил он.
– Любит…
Пасынков потупился и долго смотрел неподвижно на пол.
– Ну, этому надо помочь, – начал он, подняв голову, – этого нельзя так оставить.
И он взялся за шляпу.
– Куда же ты?
– К Асанову.
Я вскочил с дивана.
– Да я тебе не позволю. Помилуй! как можно! Что он подумает?
Пасынков поглядел на меня.
– А по-твоему, разве лучше дать этой глупости ход, себя погубить, девушку опозорить?
– Да что ты скажешь Асанову?
– Я постараюсь вразумить его, скажу, что ты просишь у него извинения…
– Да я не хочу извиняться пред ним!
– Не хочешь? Разве ты не виноват?
Я посмотрел на Пасынкова: спокойное и строгое, хотя грустное выражение лица его меня поразило; оно было ново для меня. Я ничего не отвечал и сел на диван.
Пасынков вышел.
С каким мучительным томлением ожидал я его возвращения! С какой жестокой медленностью проходило время! Наконец он вернулся – поздно.
– Ну что? – спросил я робким голосом.
– Слава богу! – отвечал он, – всё улажено.
– Ты был у Асанова?
– Был.
– Что он? чай, ломался? – промолвил я с усилием.
– Нет, не скажу. Я ожидал больше… Он… он не такой пошлый человек, каким я почитал его.
– Ну, а кроме его, ты ни у кого не был? – спросил я погодя немного.
– Я был у Злотницких.
– А!.. (Сердце у меня забилось. Я не смел взглянуть Пасынкову в глаза.) Что ж она?
– Софья Николаевна – девушка благоразумная, добрая… Да, она добрая девушка. Ей сначала было неловко, но потом она успокоилась. Впрочем, весь наш разговор продолжался не более пяти минут.
– И ты… ей всё сказал… обо мне… всё?
– Я сказал, что было нужно.
– Мне уж теперь нельзя будет больше ходить к ним! – проговорил я уныло…
– Отчего же? Нет, изредка можно. Напротив, ты должен к ним непременно пойти, чтоб не подумали чего-нибудь…
– Ах, Яков, ты меня теперь презирать будешь! – воскликнул я, чуть сдерживая слезы.
– Я? презирать тебя?.. (Его ласковые глаза затеплились любовью.) Тебя презирать… глупый человек! Разве тебе легко было? Разве ты не страдаешь?
Он протянул мне руку, я бросился к нему на шею и зарыдал.
Спустя несколько дней, в течение которых я мог заметить, что Пасынков был очень не в духе, я решился, наконец, пойти к Злотницким. Что я чувствовал, вступая к ним в гостиную, это словами передать трудно; помню, что я едва различал лица, и голос прерывался в груди. И Софье было не легче: она видимо принуждала себя заговаривать со мною, но глаза ее так же избегали моих, как мои – ее, и в каждом ее движении, во всем существе проглядывало принуждение, смешанное… что таить правду? с тайным отвращением. Я постарался как можно скорее избавить и ее и себя от таких тягостных ощущений. Это свидание было, к счастью, последним… перед ее браком. Внезапная перемена в судьбе моей увлекла меня в другой конец России, и я надолго простился с Петербургом, с семейством Злотницких и, что мне было всего больнее, с добрым Яковом Пасынковым.
II
Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать, что именно происходило со мной в течение всего этого времени. Помаялся я-таки по России, заезжал в глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны, как думают иные, и в самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом, растут душистые цветы.
Однажды весной, проезжая по делам службы через небольшой уездный городок одной из отдаленных губерний восточной России, я сквозь тусклое стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого мне показалось чрезвычайно знакомым. Я вгляделся в этого человека и, к немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова.
Я тотчас велел ямщику остановиться, выскочил из тарантаса и подошел к Елисею.
– Здравствуй, брат! – проговорил я, с трудом скрывая волненье, – ты здесь с своим барином?
– С барином, – возразил он медленно и вдруг воскликнул: – Ах, батюшка, это вы? Я и не узнал вас!
– Ты здесь с Яковом Иванычем?
– С ним, батюшка, с ним… А то с кем же?
– Веди меня скорей к нему.
– Извольте, извольте! Сюда пожалуйте, сюда… Мы здесь в трактире стоим.
И Елисей повел меня через площадь, беспрестанно приговаривая: «Ну, как же Яков Иваныч обрадуется!»
Этот Елисей, калмык по происхождению, человек на вид крайне безобразный и даже дикий, но добрейшей души и неглупый, страстно любил Пасынкова и служил ему лет десять.
– Как здоровье Якова Иваныча? – спросил я его.
Елисей обернул ко мне свое темно-желтое личико.
– Ах, батюшка, плохо… плохо, батюшка! Вы их не узнаете… Недолго им, кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь в Одессу ехали лечиться.
– Откуда же вы едете?
– Из Сибири, батюшка.
– Из Сибири?
– Точно так-с. Яков Иваныч там на службе состояли-с. Там они и рану свою получили-с.
– Разве он в военную службу поступил?
– Никак нет-с. В статской служили-с.
«Что за чудеса!» – подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре назад и с тех пор ничего не знал о нем.
– Пожалуйте-с, пожалуйте-с! – кричал мне Елисей с лестницы. – Яков Иваныч очень желают вас видеть-с.
Я поспешно взбежал по шатким ступеням, вошел в темную, маленькую комнату – и сердце во мне перевернулось… На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал мне обнаженную, исхудалую руку. Я бросился к нему и судорожно его обнял.
– Яша! – воскликнул я наконец, – что с тобой?
– Ничего, – ответил он слабым голосом, – прихворнул немного. Ты каким случаем сюда попал?
Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки из своих рук, начал глядеть ему в лицо. Я узнал дорогие мне черты: выражение его глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь!
Он заметил впечатление, которое произвел на меня.
– Я три дня не брился, – промолвил он, – ну, да и не причесан, а то я… еще ничего.
– Скажи, пожалуйста, Яша, – начал я, – что это мне сказал Елисей… Ты ранен?
– А! да это целая история, – возразил он. – Я тебе после расскажу. Точно, я ранен, и вообрази, чем? стрелой.
– Стрелой?
– Да, стрелой, только не мифологической, не стрелою амура, а настоящей стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце… Очень неприятное ощущение производит такая стрела, особенно когда попадает в легкие.
– Да каким это образом? помилуй…
– А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку по делу вытребования бумаг? Вот я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно – заметь, не во время каких-нибудь игрищ, а на сражении.
– Да ты всё мне не говоришь…
– А вот постой, – перебил он. – Ты знаешь, что меня скоро после твоего отъезда из Петербурга перевели в Новгород. В Новгороде я провел довольно много времени и, признаться, скучал, хотя я и там встретился с одним существом (он вздохнул)… Но теперь не до того; а года два назад вышло мне прекрасное местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да что за беда! Видно, нам с отцом на роду было написано посетить Сибирь. Славный край Сибирь! Богатый, привольный – это тебе всякий скажет. Очень мне там понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да, на мою беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня послали их перехватить. Перехватить-то я их перехватил, да один из них, сдуру должно быть, захотел защищаться, да и попотчевал меня этой стрелой… Я было чуть не умер, однако оправился. Теперь вот еду окончательно вылечиться… Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало.
Пасынков в изнеможении опустил голову на подушку и умолк. Слабый румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза.
– Много говорить не могут, – проговорил вполголоса Елисей, не выходивший из комнаты.
Наступило молчание; только и слышалось, что тяжелое дыхание больного.
– Да вот, – продолжал он, опять открыв глаза, – вторую неделю сижу в этом городишке… простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный врач – ты его увидишь; он, кажется, дело свое знает. Впрочем, я очень этому случаю рад, а то как бы я с тобою встретился? (И он взял меня за руку. Его рука, еще недавно холодная как лед, теперь пылала.) Расскажи ты мне что-нибудь о себе, – заговорил он опять, откидывая от груди шинель, – ведь мы с тобой бог знает когда виделись.
Я поспешил исполнить желание его, лишь бы не дать ему говорить, и принялся рассказывать. Он сперва слушал меня с большим вниманием, потом попросил пить, а там опять начал закрывать глаза и метаться головой по подушке. Я посоветовал ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше, пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом.
– Здесь очень скверно… – начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо вышел.
Елисей тоже вышел вслед за мной.
– Что же это, Елисей? ведь он умирает? – спросил я верного слугу.
Елисей только махнул рукой и отвернулся.
Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился посмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень – и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна.
– Позвольте узнать, – спросил я его, – вы не доктор ли?
Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.
– Точно так-с, – промолвил он наконец.
– Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.
– Очень хорошо-с, – отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: «Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел», – и направился вслед за мной.
– Скажите, пожалуйста, – начал я, как только он опустился на стул, – состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
– Да, – спокойно отвечал толстяк.
– И… очень оно опасно?
– Да, опасно.
– Так что он даже… умереть может?
– Может.
Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
– Так помилуйте, – начал я, – надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли… Ведь нельзя же так… Помилуйте!
– Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать…
Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
– Кто такой Иван Ефремыч?
– Городской врач.
– Не послать ли в губернский город – как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора.
– Что ж? можно.
– А кто там лучшим врачом почитается?
– Лучшим? Был там Кольрабус доктор… только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
– Почему же?
– Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
– Разве он так плох?
– Да-таки, наткнулся.
– Чем же он собственно болен?
– Рану получил… Легкие, значит, пострадали… ну, тут еще простудился, сделался жар… ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
Мы оба помолчали.
– Разве гомеопатией попробовать… – проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.
– Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
– Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.