355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Тургенев » Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857 » Текст книги (страница 23)
Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:51

Текст книги "Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857"


Автор книги: Иван Тургенев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)

<Воспоминания о Н.В. Станкевиче>

Меня познакомил с Станкевичем в Берлине Грановский – в 1838-м году, в конце. * До того времени я слышал о нем мало. Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его – не «виршеплет» ли это Станкевич * , – и Грановский, смеясь, представил мне его под именем «виршеплета». В теченье зимы я довольно часто видался с Станкевичем – но не помню, чтоб мы вместе ходили на лекции: он брал privatissima [70]70
  самым частным образом (лат.).


[Закрыть]
у Вердера – а в университет не ходил. * Станкевич не очень-то меня жаловал – и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым * . Я очень скоро почувствовал к нему уважение и нечто вроде боязни, проистекавшей, впрочем, не от его обхожденья со мною, которое было весьма ласково, как со всеми, но от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости. Станкевич жил в то время один – но у него с утра до вечера гостила одна девица, по имени Берта * , недурная собой и неглупая; она в последствии времени очень плохо кончила, сошлась с Ефремовым * и была выслана из Берлина, чуть ли не за кражу. Она была довольно остра и забавна по-берлински. Помню я одну ее остроту, переданную Станкевичем: у ней была сестра, которой пришлось раз ночевать у Станкевича, – Берта объявила, что она не хочет, чтобы на эту ночь была «allgemeine Pressfreiheit» [71]71
  «полная свобода печати» (нем.).


[Закрыть]
, хотя она и либералка. Станкевич любил женский пол, но в душе был целомудрен – особенно если сравнить его с нынешней soi-disant [72]72
  так называемой (франц.).


[Закрыть]
молодежью. Здоровье его уже тогда было плохо – мы знали все, что он страдает грудью, и к нему ездил д-р Баре́ (Barez), который обращался с ним очень дружелюбно. (Он был тогда первым врачом в Берлине.) Впрочем, Станкевич много выходил и театр посещал * часто, особенно немецкую оперу. Тогда соперничали две певицы: Лёве и Фассманн – признаться сказать, обе довольно плохие. Грановский был поклонником Лёве, высокой и красивой брюнетки, Станкевич предпочитал Фассманн, блондинку. Любимцами Станкевича были два комика: Герн и Бекманн. * Герн был карикатурист вроде Живокини; у Бекманна было много неподдельного, спокойного юмору. В характере Станкевича было много веселости, и он любил посмеяться. Чаще всего встречал я его у Фроловых. * Он почти все вечера проводил у них. Между им и г-жой Фроловой существовало отношение весьма дружественное. Эта г-жа Фролова (первая жена H. Г. Фролова, урожденная Галахова) была женщина очень замечательная. Уже немолодая, с здоровьем совершенно расстроенным (она скоро потом умерла), некрасивая – она невольно привлекала своим тонким женским умом и грацией. Она обладала искусством – mettre les gens à leur aise [73]73
  вызывать у людей ощушение непринужденности (франц.).


[Закрыть]
, сама говорила немного, но каждое слово ее не забывалось. В ней было много наблюдательности и понимания людей. Русского в ней было мало – она скорее походила на очень умную француженку – un peu de l’ancien régime [74]74
  немножко старорежимну о (франц.).


[Закрыть]
. Стефания Баденская считала ее в числе своих приятельниц – Беттина * часто ходила к ней, хотя в душе ее побаивалась. Г-жа Фролова обходилась с Беттиной un peu de haut en bas [75]75
  немножко свысока (франц.).


[Закрыть]
. Вердер бывал у ней часто – Гумбольдт * посещал ее иногда. Я ходил туда молчать, разиня рот, и слушать. Фролов сам никогда не вмешивался в разговор – сидел в углу, разливал чай, значительно мычал, поводил глазами, подергивал усы – но не раскрывал рта. Станкевича Фролова очень любила и уважала. Она сходилась с ним в мнениях. Впрочем, я не слыхал, чтобы она с ним говорила о философии. Это было дело Вердера, который разговаривать не умел. Раз, по уходе Вердера, я не мог удержаться и воскликнул: «В первый раз слышу человека!» – «Да, – заметила Фролова, – жаль только, что он с одним собой знаком». Фарнгаген * (известный биограф) ходил к Фроловым – он любил выводить на свежую воду Беттину, которая его терпеть не могла и называла его Giftesel [76]76
  ядовитый осел (нем.).


[Закрыть]
.

Повторяю, что во время моего пребывания в Берлине я не добился доверенности или расположения Станкевича; он, кажется, ни разу не был у меня, Грановский был всего только раз – и при мне у них не было откровенных разговоров. Станкевич, помнится, не любил тогда Жорж Занд – а о Белинском отзывался хотя дружественно, но несколько насмешливо… «Ну! – воскликнул он раз, услыхав о какой-то либеральной, но глупой выходке, – теперь Виссариона хоть овсом не корми!» Я тогда о Белинском ничего не знал – и помню это слово Станкевича только по милости странного имени: Виссарион – поразившего меня. Берта, о которой я говорил выше, была отчасти причиной холодности Станкевича ко мне: я раз поехал с ней кататься верхом в Тиргартен – она очень со мной кокетничала, – а вернувшись, уверила Станкевича, что я делал ей предложения: а она просто мне не нравилась. Вот всё, что я помню из пребывания Станкевича в Берлине.

Я встретил его потом в начале 1840-го года в Италии, в Риме. * Здоровье его значительно стало хуже – голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине, – я его видел каждый день – и он ко мне почувствовал расположение. В Риме находилось тогда русское семейство Ховриных * , к которым Станкевич, я и еще один русский, А. П. Ефремов, ходили беспрестанно. Семейство это состояло из мужа (весьма глупого человека, отставного гусара), жены, известной московской барыни, Марьи Дмитриевны – и двух дочерей. Старшей тогда только что минуло шестнадцать лет – она была очень мила и, кажется, втайне, чувствовала большую симпатию к Станкевичу, который отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. (Сам он тогда думал о Дьяковой * , которая жила в Неаполе и с которой он съехался потом.) Остальных лиц тогдашнего нашего кружка я не стану описывать – Станкевич говорит о них в своих письмах. * Мы разъезжали по окрестностям Рима вместе, осматривали памятники и древности. Станкевич не отставал от нас, хотя часто плохо себя чувствовал; но дух его никогда не падал, и всё, что он ни говорил – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости. Помню я раз – мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же как и Гоголя. Он начал читать стихотворение: «Снова тучи надо мною» * – своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко – в четвертом этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам – на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся – а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца. Изредка находил на него, однако, страх – как бы предчувствие близкой смерти. Раз, возвращаясь уже вечером в открытой коляске из Альбано, – поравнялись мы с высокой развалиной, обросшей плющом, мне почему-то вздумалось вдруг закричать громким голосом: «Divus Caius Julius Caesar» * [77]77
  «Божественный Кай Юлий Цезарь» (лат.).


[Закрыть]
– в развалине эхо отозвалось будто стоном. Станкевич, который до того времени был очень разговорчив и весел, – вдруг побледнел, умолк и погодя немного проговорил с каким-то странным выражением: «Зачем вы это сделали?» В то время в Риме беспрестанно случались убийства, чуть ли не по одному на день. Говорили даже, что убийцы пробираются на квартиры иностранцев. Станкевич перепугался, приказал устроить у своей двери железные болты и крюки – и баррикадировался с вечера. Раз я его спросил, что бы он сделал, если б вдруг, ночью, открывая глаза, он увидал, что какой-то незнакомый человек шарит по его комнате? «Что́ бы я сделал? – возразил Станкевич. – Самым нежным голоском, чтобы не подать ему даже мысли, что я могу защищаться, сказал бы я ему: „Carissimo signor ladrone! (И Станкевич придал своему голосу самое умоляющее выраженье.) – Carissimo signore! Prendete tutto ciò che volete – ma lasciate mi la vita! – per carità!“» [78]78
  „Дражайший господин грабитель! – Дражайший господин! Возьмите, что хотите, только оставьте мне жизнь! – будьте милосердны!“ (итал.).


[Закрыть]
В Станкевиче была способность даже к фарсу. Помню, раз из шести поданных ему панталон ни одни не оказались годными; он вдруг принялся отплясывать по комнате в одних подштанниках с самыми уморительными гримасами – а это происходило месяца за три до его смерти. Хохотал он иногда до упаду – никогда не забуду, как он однажды смеялся, прочтя в «Тарасе Бульбе» * , что жид, снявши свою верхнюю одежду, стал вдруг похож на цыпленка. И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев в то время был в Риме * – и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью. Станкевич несколько раз осаживал меня довольно круто, чего он в Берлине не делал – в Берлине он меня чуждался. Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились остатки подземного богослужения христиан в первые века христианства, я воскликнул: «Это были слепые орудия провидения». Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий в истории нет – да и нигде их нет». В другой раз перед мраморной статуей св. Цецилии я проговорил стихи Жуковского:

 
И прелести явленьем по привычке *
Любуется, как встарь, душа моя, —
 

Станкевич заметил – что плохо тому, кто по привычкелюбуется прелестью, да еще в такие молодые годы.

В то время жил в Риме некто Брыкчинский * , поляк, друг Листа и отличный пианист, умиравший от чахотки, Станкевич его очень любил – у Брыкчинского было весьма замечательное, энергическое и умное лицо – он знал, что его болезнь безнадежна, а мы все знали, что и Станкевича болезнь безнадежна. Он давно любил Дьякову, на сестре которой * чуть не женился, – и, говорят, съехавшись с нею перед смертью, был чрезвычайно счастлив. Мы знали про его любовь – но уважали его тайну. Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было – даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем. * Он первый дал Шушу́ (так звали старшую дочь Ховриной) читать Шиллера – и играл с ней в четыре руки на фортепьяно. Незадолго до смерти он написал мне довольно большое письмо, которое я прилагаю. * Умер он, как известно, в Новаре: он вместе с Ефремовым и Дьяковой ехал в Северную Италию, на берега Lago di Como. Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен – по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался – они слегка кривились, но очень мило, – вообще улыбка его была чрезвычайноприветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction [79]79
  благовоспитанность (франц.).


[Закрыть]
– точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто – носил обыкновенно палку. Ни разу не слыхал я от него жалоб на свое здоровье; о болезни своей он говорил не иначе как в шутливом тоне; никогда он не хандрил. Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), образ Станкевича носился передо мной – но всё это только бледный очерк.

В нем была наивность, почти детская – еще более трогательная и удивительная при его уме. Раз на прощанье с г-жой Фроловой он принес ей в подарок круглую (так называемую геморроидальную) подушку под сидение – принес и вдруг догадался, что вид ее неприличен, сконфузился и так и остался с подушкой в руках – и, наконец, расхохотался. Он был очень религиозен – но редко говорил о религии. По-французски говорил порядочно, по-немецки лучше – немецкий язык он знал очень хорошо. Я забыл сказать, что в Риме я одно время рисовал карикатуры – иногда довольно удачно; Станкевич задавал мне разные, забавные сюжеты – и очень этим потешался. Особенно смеялся он одной карикатуре, в которой я изобразил свадьбу Маркова * (живописца, теперешнего профессора); Марков вздыхал тоже по Шушу́, к которой, грешный человек, и я не был совершенно равнодушен.

Станкевич упоминает в своих письмах о сестре Фроловой, г-же Кёне * . Она приезжала в Берлин к своей сестре. Помню я, что она была недурна собой, очень тиха и носила длинные белокурые букли. Впрочем, между ею и сестрой ее не было ничего общего; Фролову напоминал скорей ее брат, Иван Галахов * , уже умерший, которого я встречал в Москве. Фролова умела, когда хотела, быть чрезвычайно блестящей в разговоре; помню, раз приехал к ней в Берлин один очень умный француз, граф или маркиз. Вдвоем они вели целый вечер такой диалог – хоть бы из какой-нибудь «пословицы» Альфреда де Мюссе * . Г-жа Фролова по уходе его назвала его un vrai gentleman [80]80
  настоящим джентльменом (франц.).


[Закрыть]
– тогда это слово не успело еще так опошлиться. * В г-же Фроловой была наклонность к аристократии – но столько в ней было доброты и простоты в то же время!

Примечания

Пятый том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя.

Период творческого развития Тургенева, представленный произведениями, входящими в настоящий том, определяется отходом от «старой манеры» (как называл сам писатель творческий метод, характерный для его произведений 1840-х – начала 1850-х годов, включая «Записки охотника»), поисками новых художественных форм для выражения стоявших перед ним современных общественных проблем, наконец – выработкой нового повествовательного жанра, воплощенного в «Рудине». «Рудин» может быть назван – не только хронологически, но и по существу – первым тургеневским романом.

Еще задолго до выхода в свет отдельного издания «Записок охотника» (1852) Тургенев, считая «Записки» и весь связанный с ними творческий период законченным, начал усиленно искать новое направление и новые жанры творчества. Эти искания нашли выражение в переписке его с литературными друзьями – П. В. Анненковым, С. Т. Аксаковым и его сыновьями, Е. М. Феоктистовым и другими – за 1851–1853 годы (см. наст. том, примечания к «Двум поколениям» и к «Собственной господской конторе»). Писатель, выпуская в свет издание своего цикла и вполне сознавая его значение для русской литературы (см. письмо к Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г.), в то же время чувствовал неудовлетворенность литературной манерой «Записок охотника». Он был глубоко убежден в том, что ему следует переходить от малых форм к большому эпическому роду, т. е. к роману, – от индивидуальных зарисовок более или менее исключительных обстоятельств и образов русских людей, будь то народные типы или типы помещиков, к широким картинам русского быта и к большой современной общественной проблематике. Он соглашался с мнениями своих друзей – в частности Анненкова, – упрекавших его в «сочинительстве», т. е. в подчеркнутом субъективизме, сказывающемся в выборе сюжетов, образов, описаний, в самом стиле.

Последними выражениями того, что Тургенев называл «старой манерой» (в смысле художественной системы «Записок охотника»), и вместе с тем первыми шагами в новом, эпическом направлении явились две повести, созданные в 1852 году во время ареста и в первые месяцы ссылки – «Муму» и «Постоялый двор» (см. наст. изд., т. 4). Обе они, однако (и первая больше, чем вторая), были еще связаны в сознании автора с «Записками охотника» и представляли собой явления переходного типа, далеко не во всем отвечающие его стремлениям. От них начинался новый путь, и на этот путь Тургенев попытался вступить, принимаясь в конце 1852 г., в спасской ссылке, тотчас после окончания работы над «Постоялым двором», за большой роман «Два поколения».

Роман, более трех лет занимавший Тургенева и доведенный до середины, в конце концов был им признан неудавшимся и уничтожен; но сохранившийся план и подробные отзывы о нем друзей позволяют с большой долей уверенности реконструировать его содержание. Роман должен был стать именно тем произведением, о котором думал Тургенев уже давно, еще за границей, в период работы над «Записками охотника»: широким эпическим полотном, картиной русской провинциальной усадебной жизни, со сложным сюжетом, где переплетались бы любовно-психологические и бытовые отношения, основанные на собственных наблюдениях писателя, и вместе с тем, вероятно, ставились бы некоторые современные общественные проблемы (см. наст. том, с. 527–529).

Эпичность и широта охвата русской действительности долго не давались Тургеневу – и в этом, по-видимому, причина того, что роман, о котором он думал еще в 1848 г., не мог быть начат до окончания работы над «Записками охотника». В понятие эпичности должны входить, по мнению Тургенева, такие стилистические свойства, как «простота, спокойство, ясность линий». Но вместе с тем он отдавал себе отчет в том, что «трудно современному писателю, особенно русскому, быть покойным – ни извне, ни извнутри ему не веет покоем» (см. письмо к К. С. Аксакову от 16 (28) октября 1852 г.). Тщетно было бы искать в русской жизни и «примирительного элементу» – ведь тщетно искал его Гоголь во втором томе «Мертвых душ», писавшемся как осуществление теорий, высказанных в «Выбранных местах из переписки с друзьями». «Я знаю, – писал Тургенев Анненкову 21 апреля (3 мая) 1853 г., – что в природе и в жизни всё так или иначе примиряется – если жизнь не может, смерть примирит; да ведь коли художнику такого рода гармония, которую бы он сам, сознательно, вложил в свое произведение, не дается – зачем ему насиловать себя?» Бесстрастность и спокойствие в изображении русской народной жизни, не соответствующие предмету, Тургенев порицал в романах Д. В. Григоровича «Проселочные дороги» и «Рыбаки» (см. письма к П. В. Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г. и 12 (24) мая 1853 г.) и решительно не мог принять славянофильского воззрения К. С. Аксакова «на русскую жизнь и на русское искусство»: «Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где Вы находите успокоение и прибежище эпоса», – писал он Аксакову в уже цитированном письме от 16 (28) октября 1852 г. В этих высказываниях нельзя не видеть отражения давней полемики Белинского с тем же К. С. Аксаковым по поводу первого тома «Мертвых душ», в котором Аксаков увидел возрождение гомеровского эпоса, отрицая типическое значение гоголевских образов для современной русской действительности (см.: Белинский,т. 6, с. 253–260 и 410–433). Характерно, что Тургенев во время работы над романом особенно отмечал эпическое начало (в смысле широкого изображения типических явлений и образов русской жизни) в творчестве Пушкина. На замечание Анненкова, что современная эпопея возможна, «но для нее уж надобно непременно историческое созерцание – верное и поэтическое», и что «к такой эпопее способен был Пушкин перед смертию, и можно с убеждением, судя по многим вещам, сказать, что он бы ее сделал», – Тургенев отвечал 12 (24) мая 1853 г.: «Всё, что Вы говорите о романе вообще, очень умно и верно – Пушкин одним созданием лица Троекурова в „Дубровском“ показал, какие в нем были эпические силы». Изображенная в «Двух поколениях» Глафира Ивановна Гагина не только во многом отвечала высказанному Тургеневым пониманию эпичности, но и представляла собою (независимо от черт сходства с матерью писателя – Варварой Петровной Тургеневой) своего рода женскую разновидность Троекурова – типическое выражение помещичьего произвола и деспотизма.

Но роман в глазах самого автора и его друзей-критиков потерпел неудачу потому, что бытовая и индивидуально-психологическая его сторона явно преобладала над концепционной и социально-психологической; в романе не получила, очевидно, развития современная общественная проблематика, не было и противопоставления (несмотря на заглавие) двух поколений – или, по крайней мере, их противопоставление не составляло проблемы; тем белее не было в романе и борьбы мировоззрений (см. подробнее в примечаниях к «Двум поколениям» – наст. том, с. 531 и 534–535).

В октябре-ноябре 1853 г. Тургенев, приостановив, под влиянием критических отзывов друзей, работу над романом, написал повесть «Два приятеля» (см. наст. изд., т. 4). В ней, особенно в первой ее половине (до знакомства Вязовнина с Барсуковыми), настолько отчетливо сказывается «гоголевская» манера изображения, гоголевский стиль, что можно счесть повесть своего рода стилистическим экспериментом, использующим тот же бытовой материал, что и в романе «Два поколения»; сам же Вязовнин представляет собой разновидность «лишнего человека», безуспешно пытающегося наладить свою личную жизнь и общественные отношения, потому что между ним и окружающими его людьми нет понимания. Здесь, таким образом, намечается вновь та проблема, которая уже ставилась Тургеневым в «Дневнике лишнего человека»; но тогда как в Чулкатурине подчеркиваются черты «неудачника» – в Вязовнине отмечается внутренняя неудовлетворенность при внешнем спокойствии и благополучии. С другой стороны, Вязовнин несравненно ниже в интеллектуальном отношении другого неудачника и «лишнего человека» – Василия Васильевича («Гамлет Щигровского уезда»). Вязовнин имеет, по-видимому, черты сходства с героем «Двух поколений» Дмитрием Петровичем Гагиным (не случайно первый замысел романа был озаглавлен «Борис Вязовнин»), т. е. образ его столь же неопределенен, как и образ Гагина, по своему мировоззрению и общественно-психологическому содержанию. И самая случайность, ничем не мотивированная, его гибели в море (в редакции 1853 года) отвечает по смыслу не только его положению «лишнего» в обществе и в жизни, но и его неполноценности. Последнее – неполноценность героя – было подчеркнуто во второй редакции конца повести (1869 г.).

Тему противопоставления неудовлетворенности и дисгармонии, личной и социальной, одних и самодовольного, ограниченного благополучия других Тургенев развил и углубил в следующей повести, написанной вскоре после опубликования «Двух приятелей», – в «Затишье» (январь – июнь 1854 г.). Фоном для «Затишья» (см. наст. изд., т. 4). послужили те же наблюдения над поместным бытом, которые были использованы и в предыдущей повести. Но тогда как в «Двух приятелях» в центр композиции поставлен характер неопределенный и слабо выраженный, здесь, в «Затишье», основные герои (Веретьев, Мария Павловна, отчасти Надежда Алексеевна) резко контрастируют с окружающей жизнью, многозначительно названной «затишьем». Кажущаяся гармония и как будто ненарушимое спокойствие существования оказываются призрачными и распадаются от столкновений сильных и своеобразных индивидуальностей. Наиболее значительным в повести, по замыслу автора, является образ Веретьева. Он представляет собой особую линию «лишних людей» – «лишних» не от собственного бессилия, как Чулкатурии, и не оттого, что рефлексия преобладает в нем над волей, как в Гамлете Щигровского уезда, но оттого, что его сильная, самобытная, одаренная и страстная натура не находит себе места в рамках «затишья» и русской жизни 1840-х годов вообще, а для того, чтобы играть в обществе какую-либо заметную роль, подобно Рудину, ему не хватает умственной культуры. В дворянском обществе он становится отщепенцем и погибает (или идет к нравственной гибели), как его ближайшие предшественники – Петр Петрович Каратаев и Чертопханов в «Записках охотника». Но проблема дворянских интеллигентов – «лишних людей» образом Веретьева, разумеется, не могла быть не только решена, но и поставлена достаточно полно и глубоко.

Вплотную подошел Тургенев к этой проблеме в следующей повести – «Переписка», законченной вскоре после напечатания «Затишья», в декабре 1854 г., но начатой, по утверждению автора, за десять лет до того – в 1844 году. Длительность срока, в течение которого писатель не раз возвращался к повести (см. примечания к «Переписке», с. 390–392), сама по себе показывает, насколько важной и устойчивой была для него поставленная в ней тема. Для выполнения своей задачи Тургенев построил повесть в эпистолярном роде, дающем возможность наиболее полного психологического самораскрытия обоих героев-корреспондентов. Все бытовые детали, все биографические моменты по возможности устранены – персонажи (в особенности Алексей Петрович) уже сформировались. В утонченном самоанализе, в размышлениях о себе самих заключается весь смысл и значение повести; возникающие и развивающиеся отношения между героями остаются глубоко скрытыми и никак не реализуются, не становятся элементом сюжета: событие, оборвавшее их и сломавшее жизнь Алексея Петровича, вторгается между ними извне, но психологически оно закономерно именно в силу отвлеченности отношений между ним и Марией Александровной. Любовь к заезжей танцовщице впервые сталкивает этого погруженного в себя человека с реальной и, в сущности, пошлой действительностью – в атом столкновении он и погибает. Повесть связана с очень ранними размышлениями и наблюдениями Тургенева, в частности – с образом рассказчика в «Андрее Колосове» и собственными переживаниями автора, вызванными встречей его с Полиной Виардо после несостоявшегося «премухинского романа» (см. ниже, с. 394–395). На позднейших этапах работы над повестью, в рассуждениях Алексея Петровича, ставится вопрос о корнях психологии подобных ему людей, т. е. о социальных причинах образования «лишних людей» в русской дворянской интеллигенции. Но дать сколько-нибудь полный ответ на этот вопрос Тургенев, в пределах избранного им сюжета и жанра, еще не мог.

Повесть «Яков Пасынков» написана незадолго до начала работы над «Рудиным» в феврале 1855 г. и представляет собой как бы предварительный этюд к «Рудину» – не типическими чертами главного героя, а особенностями обрисовки студенческой среды 1830-х годов, развернутой в романе в описание кружка Покорского. Сам Яков Пасынков обладает некоторыми чертами, свойственными Покорскому, но восходящими не столько к Станкевичу, сколько к Белинскому (см. ниже, с. 479–480); следует отметить, что оба они – и Пасынков и Покорский – происходят, как и Белинский, из разночинцев, а не из поместного дворянства. Именно поэтому вопрос об исторической роли дворянских интеллигентов, так называемых «лишних людей», во всем его значении был поставлен в романе «Рудин», написанном летом и переработанном осенью 1855 г.

В примечаниях к роману (наст. том, с. 464 и сл.) детально прослежена история его создания – от первоначальной «большой повести» индивидуально-психологического содержания, связанной по манере, насколько можно судить, с «Двумя поколениями», до романа социально-психологического и исторического значения, герой которого несет на себе всю его проблематику. Последняя же заключается в определении, построенном в историческом плане, происхождения и общественного значения «русских людей культурного слоя», как впоследствии назвал Тургенев дворянских интеллигентов 1830-х – 1840-х годов, ставших, вследствие общих исторических условий николаевской эпохи, «лишними людьми».

Вопрос о современном и прошлом общественном значении дворянских интеллигентов, стоявших во главе общественного и умственного движения 1830-х – 1840-х годов, занимал Тургенева в течение долгого времени – более двадцати лет. С ним связано всё его литературное развитие с начала 1840-х годов. Постановке и разрешению этой проблемы посвящены ранние произведения Тургенева в стихах – «Разговор» (1844), «Андрей» (1845), из цикла «Записки охотника» – «Гамлет Щигровского уезда» (1848), а также повести – «Андрей Колосов» (1844) и «Дневник лишнего человека» (1850). Типическим представителем дворянской интеллигенции 1840-х годов был Ракитин в комедии «Месяц в деревне», написанной в 1850, а напечатанной в 1855 г., за год до «Рудина». Особенно интенсивно разрабатывается тема «лишнего человека» в повестях, предшествующих «Рудину», – «Два приятеля» (1853), «Переписка» (1854), «Яков Пасынков» (1855), отчасти «Затишье» (1854). Наконец, в «Рудине» проблема, занимавшая так долго Тургенева, была поставлена во всю глубину – показано историческое и социальное происхождение типа, появившегося в русской общественной жизни через несколько лет после поражения декабристов, показана та почва, на которой он развивался, и те исторические условия, в которых он действовал – или был лишен возможности действовать.

Постановка и попытка разрешения этой проблемы были не только законны в условиях наметившегося общественного перелома, вызванного событиями 1854–1855 годов, но и настоятельно выдвигались самим общественным развитием, выраженным в русской литературе второй четверти XIX века начиная с «Горя от ума» и «Евгения Онегина». Это положение еще в 1851 году проницательно и глубоко отметил Герцен в историко-публицистическом труде «О развитии революционных идей в России». Здесь, говоря о самобытности поэзии Пушкина и о независимости «Евгения Онегина» от «Дон-Жуана» Байрона, Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом < > Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками» (Герцен,т. VII, с. 204; франц. текст – с. 74).

Значительно позднее в статье «Новая фаза в русской литературе» (1864) Герцен повторил, местами дословно, многие положения, приведенные выше, давая им вместе с тем новое освещение. Здесь он определял тот тип, родоначальником которого был Онегин и который имели после него «каждый роман, каждая поэма», как тип «человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, – человека, чужого в своей семье, чужого в своей стране, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует всё, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…» (Герцен,т. XVIII, с. 183; франц. текст – с. 134). Эта характеристика «лишних людей», сохраняя основные определения, данные Герценом в 1851 году, дополняется новыми, несравненно более революционными, чем в начале 1850-х годов: так, подчеркивается «колоссальная ненужность» «лишних людей», их оторванность от народа, пассивный либерализм хотя бы и при условии сохранения независимости по отношению к правительству.

Говоря о распространенности и преемственности онегинского типа в русской литературе второй четверти века (между 1825 и 1850 годами), Герцен имел в виду, не называя их, ряд литературно-общественных явлений этого периода. Несколько позднее, после публикации «Рудина», Чернышевский в статье «Стихотворения Н. Огарева» прямо назвал основные из них и выразил их преемственность в сжатой формуле: «Онегин сменился Печориным, Печорин – Бельтовым и Рудиным. Мы слышали от самого Рудина, что время его прошло, но он не указал нам еще никого, кто бы заменил его, и мы еще не знаем, скоро ли мы дождемся ему преемника» (Чернышевский,т. III, с. 567). К этим основным именам литературных «героев своего времени» нужно присоединить носколько других, сыгравших более или менее значительную роль в литературно-общественном развитии 1840-х – 1850-х годов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю