Текст книги "Том 10. Повести и рассказы 1881-1883"
Автор книги: Иван Тургенев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц)
Однажды Верховное Существо вздумало задать великий пир в своих лазоревых чертогах.
Все добродетели были им позваны в гости. Одни добродетели… мужчин он не приглашал… одних только дам.
Собралось их очень много – великих и малых. Малые добродетели были приятнее и любезнее великих; но все казались довольными и вежливо разговаривали между собою, как приличествует близким родственникам и знакомым.
Но вот Верховное Существо заметило двух прекрасных дам, которые, казалось, вовсе не были знакомы друг с дружкой.
Хозяин взял за руку одну из этих дам и подвел ее к другой.
«Благодетельность!» – сказал он, указав на первую.
«Благодарность!» – прибавил он, указав на вторую.
Обе добродетели несказанно удивились: с тех пор как свет стоял – а стоял он давно, – они встречались в первый раз!
Декабрь, 1878
Сфинкс *Изжелта-серый, сверху рыхлый, испо́днизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!
И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.
Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри – и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?
А что-то хотят сказать они! Они даже говорят – но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.
Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая – и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?
Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже – сфинкс.
И глаза твои – эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.
Только где твой Эдип?
Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!
Декабрь, 1878
Нимфы *Я стоял перед цепью красивых гор, раскинутых полукругом; молодой зеленый лес покрывал их сверху донизу.
Прозрачно синело над ними южное небо; солнце с вышины играло лучами; внизу, полузакрытые травою, болтали проворные ручьи.
И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по рождестве Христове, один греческий корабль плыл по Эгейскому морю.
Час был полуденный… Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головою кормчего, кто-то явственно произнес:
– Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»
Кормчий удивился… испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:
– Умер Великий Пан!
И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:
– Умер! Умер Великий Пан!
Мне вспомнилось это сказание… и странная мысль посетила меня. «Что, если и я кликну клич?»
Но в виду окружавшего меня ликования я не мог подумать о смерти – и что было во мне силы закричал:
– Воскрес! Воскрес Великий Пан!
И тотчас же – о чудо! – в ответ на мое восклицание по всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. «Он воскрес! Пан воскрес!» – шумели молодые голоса. Всё там впереди внезапно засмеялось, ярче солнца в вышине, игривее ручьев, болтавших под травою. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину…
Они разом показались по всем опушкам. Локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны – и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…
Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, – колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны…
Диана, это – ты?
Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?
Я обернулся в ту сторону, куда она глядела…
На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня.
Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, – и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, – и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин – не знаю.
Но как мне было жаль исчезнувших богинь!
Декабрь, 1878
Враг и друг *Осужденный на вечное заточенье узник вырвался из тюрьмы и стремглав пустился бежать… За ним по пятам мчалась погоня.
Он бежал изо всех сил… Преследователи начинали отставать.
Но вот перед ним река с крутыми берегами, узкая – но глубокая река… А он не умеет плавать!
С одного берега на другой перекинута тонкая гнилая доска. Беглец уже занес на нее ногу… Но случилось так, что тут же возле реки стояли: лучший его друг и самый жестокий его враг.
Враг ничего не сказал и только скрестил руки; зато друг закричал во всё горло:
– Помилуй! Что ты делаешь? Опомнись, безумец! Разве ты не видишь, что доска совсем сгнила? Она сломится под твоею тяжестью – и ты неизбежно погибнешь!
– Но ведь другой переправы нет… а погоню слышишь? – отчаянно простонал несчастный и ступил на доску.
– Не допущу!.. Нет, не допущу, чтобы ты погибнул! – возопил ревностный друг и выхватил из-под ног беглеца доску. Тот мгновенно бухнул в бурные волны – и утонул.
Враг засмеялся самодовольно – и пошел прочь; а друг присел на бережку – и начал горько плакать о своем бедном… бедном друге!
Обвинять самого себя в его гибели он, однако, не подумал… ни на миг.
– Не послушался меня! Не послушался! – шептал он уныло.
– А впрочем! – промолвил он наконец. – Ведь он всю жизнь свою должен был томиться в ужасной тюрьме! По крайней мере он теперь не страдает! Теперь ему легче! Знать, уж такая ему выпала доля!
– А все-таки жалко, по человечеству!
И добрая душа продолжала неутешно рыдать о своем злополучном друге.
Декабрь, 1878
Христос *Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви… Но народу стояло передо мною много.
Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
Я не обернулся к нему – но тотчас почувствовал, что этот человек – Христос.
Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие… и посмотрел на своего соседа.
Лицо, как у всех, – лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
«Какой же это Христос! – подумалось мне. – Такой простой, простой человек! Быть не может!»
Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.
Я опять сделал над собою усилие… И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.
И мне вдруг стало жутко – и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо – лицо, похожее на все человеческие лица, – оно и есть лицо Христа.
Декабрь, 1878
Камень *Видали ли вы старый серый камень на морском прибрежье, когда в него, в час прилива, в солнечный веселый день, со всех сторон бьют живые волны – бьют и играют и ластятся к нему – обливают его мшистую голову рассыпчатым жемчугом блестящей пены?
Камень остается тем же камнем – но по хмурой его поверхности выступают яркие цвета.
Они свидетельствуют о том далеком времени, когда только что начинал твердеть расплавленный гранит и весь горел огнистыми цветами.
Так и на мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души – и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня!
Волны отхлынули… но краски еще не потускнели – хоть и сушит их резкий ветер.
Май, 1879
Голуби *Я стоял на вершине пологого холма; передо мною – то золотым, то посеребренным морем – раскинулась и пестрела спелая рожь.
Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.
Около меня солнце еще светило – горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.
Всё притаилось… всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.
Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду… и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! – думалось мне, – сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье!
Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю… и только словно пухла да темнела.
И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.
Летел, летел – всё прямо, прямо… и потонул за лесом.
Прошло несколько мгновений – та же стояла жестокая тишь… Но глядь! Уже дваплатка мелькают, двакомочка несутся назад: то летят домой ровным полетом двабелых голубя.
И вот, наконец, сорвалась буря – и пошла потеха!
Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой…
Но под навесом крыши, на самом кра́юшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя – и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.
Нахохлились оба – и чувствует каждый своим крылом крыло соседа…
Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один… один, как всегда.
Май, 1879
Завтра! Завтра!Как пуст, и вял, и ничтожен почти всякий прожитой день! Как мало следов оставляет он за собою! Как бессмысленно глупо пробежали эти часы за часами!
И между тем человеку хочется существовать; он дорожит жизнью, он надеется на нее, на себя, на будущее… О, каких благ он ждет от будущего!
Но почему же он воображает, что другие, грядущие дни не будут похожи на этот только что прожитой день?
Да он этого и не воображает. Он вообще не любит размышлять – и хорошо делает.
«Вот завтра, завтра!» – утешает он себя, пока это «завтра» не свалит его в могилу.
Ну, а раз в могиле – поневоле размышлять перестанешь.
Май, 1879
Природа *Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет.
По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу.
Я тотчас понял, что эта женщина – сама Природа, – и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.
Я приблизился к сидящей женщине – и, отдав почтительный поклон:
– О наша общая мать! – воскликнул я. – О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись – и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.
– Я думаю о том, как бы придать бо́льшую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.
– Как? – пролепетал я в ответ. – Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?
Женщина чуть-чуть наморщила брови:
– Все твари мои дети, – промолвила она, – и я одинаково о них забочусь – и одинаково их истребляю.
– Но добро… разум… справедливость… – пролепетал я снова.
– Это человеческие слова, – раздался железный голос. – Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон – и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь – я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся – и не мешай мне!
Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула – и я проснулся.
Август, 1879
«Повесить его!» *– Это случилось в 1805 году, – начал мой старый знакомый, – незадолго до Аустерлица * . Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.
Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.
У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.
Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчивые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывал меня в свидетели… «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слушать не хотела.
Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом.
Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.
Хозяйка увидала его – и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени – и вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывала на него рукою.
– Господин генерал! – кричала она, – ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!
Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, – и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою – только стоит мой Егор да мигает глазами – а сам бел, как глина!
Главнокомандующий бросил на него рассеянный и угрюмый взгляд, промычал сердито:
– Ну?..
Стоит Егор как истукан и зубы оскалил! Со стороны посмотреть: словно смеется человек.
Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:
– Повесить его! – толкнул лошадь под бока и двинулся дальше – сперва опять-таки шагом, а потом шибкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.
Ослушаться было невозможно… Егора тотчас схватили и повели на казнь.
Тут он совсем помертвел – и только раза два с трудом воскликнул:
– Батюшки! батюшки! – а потом вполголоса: – Видит бог – не я!
Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.
– Егор! Егор! – кричал я, – как же ты это ничего не сказал генералу!
– Видит бог, не я, – повторял, всхлипывая, бедняк.
Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась! Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры ее отыскались, что она сама готова всё объяснить…
Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.
Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:
– Скажите ей, ваше благородие, чтоб она не убивалась… Ведь я ей простил.
Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» – и слезы закапали по его старым щекам.
Август, 1879
Что я буду думать?Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, – если я только буду в состоянии тогда думать?
Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
«Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
Предстанут ли моей памяти мои дурные дела – и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?
Нет… мне кажется, я буду стараться не думать – и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
Август, 1879
«Как хороши, как свежи были розы…» *Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы…
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шёпот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс * не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…
Сентябрь, 1879
Морское плавание *Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.
Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.
Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку – и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку – и она переставала пищать и метаться.
Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.
Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, всё ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи – а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.
Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.
Изредка всплывал тюлень – и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.
А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.
На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику – обезьяне.
Я садился возле нее; она переставала пищать – и опять протягивала мне руку.
Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.
Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.
Все мы дети одной матери – и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.
Ноябрь, 1879