355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Серков » Мы с Санькой в тылу врага » Текст книги (страница 7)
Мы с Санькой в тылу врага
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:41

Текст книги "Мы с Санькой в тылу врага"


Автор книги: Иван Серков


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

20. А МОЕЙ МАМЕ УЖЕ НЕ ХОЛОДНО

В хате у нас пахнет лекарствами. Мамина сестра, тетя Марина, приходит теперь к нам каждый вечер. Сядет на скамеечке напротив кровати и тихо плачет:

– А моя ж ты девонька, а моя ж ты сестричка…

Нас с Глыжкой будто и нет в хате: ходим на цыпочках, не смеемся, не играем – слоняемся из угла в угол, места себе не найдем.

В тот вечер мама подозвала нас к себе.

– Наклонись, – попросила она меня и, погладив мою голову горячей рукой, прошептала: – Горькие вы мои… – Большая слеза скатилась по опухшей щеке и повисла на мочке уха, как бусина, – Ведите себя хорошо… Придет отец… Береги братика…

Глыжка стоит рядом, насупился. Он не совсем понимает, что происходит, и поэтому несмело спрашивает:

– Мам, а ты куда?..

Мы спали на печи, и ночью мне почудилось, будто за ворот упал большущий прусак. Я почувствовал, как он бегает по спине, со страху вскочил, стал отчаянно грести под рубахой руками, стараясь сбросить эту мерзость.

Потом в голове немного прояснилось, и я все понял. Тетя Марина негромко причитает над постелью, а у мамы в руках – свечка. Бабушка растерянно бегает по хате, и по стенам пугливо мечутся ее тени: одна от свечки, а вторая от плошки.

Я соскочил с печи, подбежал к кровати. Мама лежит строгая, на ее восковом лице застыл торжественный покой. Мне не верится, не хочется верить. Может, ей просто полегчало и она уснула? Но свечка… И этот тетин голос. От него мороз по коже…

Утром я хожу, как в тяжелом, страшном сне. Мама лежит на скамье. Она уже в новой кофте и юбке. На лбу, как повязка, какая-то желтая бумажка. На ней что-то нарисовано, что-то написано. А в руках, сложенных на груди, все та же свечка. Свечами пропахла вся хата, я слышу их медовый, приторный запах даже во дворе.

У маминого изголовья, уткнувшись носом в толстую книгу, бубнит что-то непонятное Чмыхова Мавра, пожилая женщина с сытым, лоснящимся лицом. Ее все зовут у нас монашкой. Попа в нашей деревне давно нет, вот Мавра и зарабатывает свой хлеб на покойниках.

На кончике ее мясистого носа чудом держатся старые, треснутые очки. Кажется, они вот-вот свалятся на пол и разобьются вовсе. И тогда все кончится. Кончится это гнусавое пение, это бесконечное «господи помилуй; господи, помилуй; господи, поми-и-и-луй…».

Маврин голос, как угар. От него у меня болит голова, от него нет спасения ни на печи, ни за дверью, ни во дворе.

С самого утра у нас полная хата женщин. Они входят тихо, у порога как-то испуганно, торопливо крестятся и вытягивают шеи, заглядывая через головы передних, слышится их шепот:

– Отмучилась, бедная…

– Вот сирот только оставила…

– Гляди ты, как живая…

– Так ведь молодая еще совсем. И сорока нет…

– Эх, бабский век…

– А старшой, глянь-ка, не плачет…

– В отца пошел, твердокаменный…

– А меньшенькому это сколько же? Ай-я-яй, видно, и помнить мать не будет…

– Будет. Я свою помню, хоть и малой осталась…

А я и правда не плачу. И хотел бы, да нечем – слез нет.

Почему-то мне вспомнилось, как давно – я еще не ходил в школу – к нам приехала скорая помощь. Хата горела ясным пламенем. Надо мной склонился какой-то дяденька в белом и что-то такое сказал. Тогда я услышал, как зарыдала мама. Она голосила, словно по покойнику, рвала на себе волосы, падала на диван и билась головой о стену. Белый дяденька не знал, кого спасать – меня или ее.

А потом больничное окно. Каждый день утром я дышал на стекло, чтобы растопить наледь, и в маленький, как пуговица, глазок выглядывал на улицу. Под окном стояла она, моя мама, и радостно улыбалась.

Соседская девочка Валька, которую не отдали в больницу, умерла, ее задушила скарлатина, а меня отец на санях привез домой.

И вот мама лежит на скамье.

Мне кажется, что я – это вовсе и не я, а кто-то другой, сторонний. В печи жарко горят дрова, языки пламени скачут в трубу. Кипят чугуны. Большие чугуны. Для свиней. А в них варят сегодня борщ и кашу. У печи суетятся чужие женщины. И чего им здесь нужно?

По двору ходят чужие мужчины. Вот Скок вытащил из дровяника доску, положил на утоптанный снег, прошелся по ней рубанком. Розовые кудрявые стружки вьются клубками, падают на снег. Похрупывает под железком сухой смолистый сучок – не хочет строгаться.

Какие-то мужчины топчутся с ломами и лопатами, смалят самокрутки.

– Не в пору померла, – вздыхают, – земля будет, что камень.

Дед Николай слоняется по двору, заглядывает в хлев под навес. Вот он тащит охапку сена. Куда это сено? Корове? А зачем корове сено?

В руках у Скока любимый отцовский топор. Из-под него летят крупные щепки. Жена Скока собирает их в подол: в печи пышки не доходят.

– А не великоват? – спрашивает кто-то из мужчин, кивая на гроб.

– Из большого не вывалится…

Кто не вывалится? Ага, моя мама не вывалится.

Ее прикрыли одной только марлей. Марля насквозь светится. А на улице мороз. Мороз и метель. Почему они не укроют ее одеялом? Зачем они обули ее в тапочки из полотна? Сами-то в бурках, в свитках, в полушубках…

Падают белые снежинки, кружатся, прилипают к моим щекам и скатываются росой. А на мамином лице не тают, не тают на губах. Полежат, полежат, пока не сдует их ветер, и падают новые.

Глыжка плетется рядом со мной. Он не жалуется на глубокий снег. Он ни о чем у меня не спрашивает, а просто удивленно смотрит на все, что происходит вокруг, и молчит. Сначала Глыжка не хотел идти, а хотел ехать вместе с мамой на санях. Дед не позволил – замерзнет, простудится.

…Все молча сидят за столом. Поскачиха и бабка Гапа косят миски с горячим борщом. А в красном углу пугливо мигает лампадка, искрится позолота богоматери – остроносой, худой, с большими печальными глазами.

Глухо стукнул кусок хлеба о стол, как мерзлый ком земли о крышку гроба. Это дед Николай, нарезая хлеб, невзначай уронил горбушку. И вот уже заскребли по мискам ложки.

– Отведайте, детки, канона. Отведайте, – уговаривает нас Чмышиха. А сама уже оплетает за обе щеки.

Канон – это хлеб, накрошенный в воду, подслащенную медом. Канон пахнет свечкой, которую мама держала в руках, и мне он не лезет в горло. Но для приличия нужно же хоть ложку обмокнуть.

А Глыжке канон понравился – сладкий. Когда все родичи и соседи его попробовали, Глыжка подтянул к себе миску и начал скрести по дну.

– Дитя. Что ему? – вздохнула бабка Гапа и уголком платка вытерла глаза.

– Бог дал, бог и взял, – отозвалась на это Мавра, со смаком обгладывая кость.

– Выпейте еще по одной, – наливает Поскачиха из запотевшей бутылки мутный самогон. – Пусть ей земля пухом будет.

От выпитой водки, от горячего борща все разомлели, у многих начали заплетаться языки. Раскраснелись женщины. Им стало очень жаль нас с Глыжкой.

– Ей теперь что, – слышится с одной стороны. – Вот этим туго придется…

– Пока бабка с ними, живы будут, – обнадеживает кто-то с другой стороны.

– А сколько той бабке осталось?

– Слушайтесь, детки, бабушку. Слушайтесь, – со слезой в голосе увещевает нас тетя Марина. За последние дни она осунулась, похудела, глаза красные, заплаканные, и ее звонкий голос сел: сорвала, причитая.

– Э-э, будь хоть отец с ними, – вздыхает кто-то.

– Если отец помрет, дети при матери, а мать помрет – дети сироты, – отрезала монашка, дожевывая румяную пышку.

– Что верно, то верно, – согласилась Поскачиха. – Придет, возьмет мачеху, бабку прогонит…

Тут дед Николай не выдержал, потрогал свои усы и буркнул:

– Ладно с хреном, ладно и так. Чего вы шкуру медвежью взялись делить? Пускай еще придет…

Я был благодарен деду. Чего они прицепились? Лучше бы грызли свои кости да хлебали борщ.

Пугливо мигает перед богородицей лампадка. За окном темно и страшно. Все давно разошлись, только соседка да тетя Марина помогают бабушке убрать со стола. Они гремят ложками, мисками, чугунками, и я слышу, как Поскачиха дает советы:

– Ты помои сливай в лохань – кабанчик съест…

– А, пусть он ноги протянет! – клянет в отчаянье кабанчика бабушка.

Мы с Глыжкой лежим на печи. Брат испуганно прижался ко мне, собирается заплакать. «Береги братика», – сказала мама. И я заплакал первым. Пускай только кто его пальцем тронет – в зубы дам.

Ласково пригревают снизу горячие кирпичи, шуршит по стенам колючий снег, да завывает в трубе ветер. Холодно на улице, холодно на кладбище, холодно, верно, и там, где сейчас мой отец. Возьмет он мачеху или не возьмет, а пусть бы скорее приходил.

21. МОЙ КОЖУШОК И ГЕРМАНИЯ

На дворе зима, а мне чудится знойная, солнечная Африка. Я начитался о ней в книжках, которых натаскал из школы. В Африке душно и страшно и нигде ни капельки воды. Я пробираюсь сквозь непролазные джунгли, ветви невиданных деревьев хлещут меня по лицу горячими листьями.

– Воды! Воды! – кричу я.

А у меня за спиной трещит бурелом. Смотрю – тигр! Громадный тигр приготовился к прыжку. В руках у меня винтовка и рядом коробка патронов, что нашли мы с Санькой, но у винтовки не открывается затвор… Целюсь, а тигр шепчет:

– Господи, боже мой, и за что такая напасть…

А потом бросается на меня и… обнимает горячими ласковыми лапами.

– Не раскрывайся, – просит он.

Тигр пахнет овчиной.

Потом в каком-то розовом тумане возникает бабка Гапа. Она водит у меня перед глазами горячим угольком, плюет в разные стороны и шепотом приказывает, чтоб из меня кто-то вышел, да на чистое поле, да на сухой лес…

А потом загорелась наша хата. Я мечусь на печи, хочу выскочить из огня, но куда ни ткнусь – стена.

– Положите ему на лоб мокрое полотенце, – вместо того чтобы тушить пожар, советует бабка Гапа.

А утром я удивился: хата целехонька и сам я не в африканских джунглях, а на печи. Рядом сидит чумазый Глыжка и круглыми, испуганными глазенками смотрит на меня. На окнах снежные лохматые шубы. Шипят и стреляют в печи сырые дрова, гремит у порога кочерга. По хате ходит петух с черным, обмороженным гребешком.

– Баб, завтракать, – попросил я и сам не узнал своего голоса: словно слепой котенок пропищал.

Бабушка проворно взобралась на лежанку, и мне вдруг стало смешно: нос в саже, из-под платка, который она сделала себе из старого байкового одеяла, свисает на лоб жидкая прядка волос.

– Ну, значит, выкарабкался, – обрадовалась она. – Это ж надо, ползимы провалялся.

Зашорхала по терке картошка, зазвенела о припечек сковорода, и вот уже дымятся в миске горячие драники с розовой корочкой. Ради такого случая бабушка раздобыла даже где-то кусочек сала. Я его уже сто лет, верно, не ел. Сидит бабушка рядом со мной и смотрит мне в рот.

– Ешь, внук, ешь. Видал, как Гриша уминает?..

Хорошая все же у нас бабушка, хотя иной раз и бранится, хотя ей и кажется часто, что с нами нет сладу, что мы идолы и бесово отродье… А вот сегодня ласковая, добрая. Жаль только, что и она собирается умирать. Об этом она часто говорит, особенно когда мы с Глыжкой не слушаемся.

– Вот будете такими неслухами, – стращает нас она, – возьму и помру. Натешитесь тогда волей – хоть головы себе сверните.

На печи, на гладком березовом шестке, рядом с луком, висит большой черный узел. Давно висит, поди с тех пор, как саму печь сложили. Что в этом узле, бабушка хвалиться не любит. Разве что очень уж пристанешь. Тогда она отмахнется, как от назойливой мухи, и скажет:

– Отцепись, смола. Приданое мое там висит. Как на божий суд пойду, приодеться.

Сама бабушка всю жизнь ходит в чьих-нибудь обносках, а приданого своего не трогает даже в большие праздники, Лично я считаю, что это неправильно, и часто даю советы:

– Да надень ты его, баб. Новое купим.

Если такой разговор заходил, когда дома были взрослые – отец, мама или, скажем, наведывалась тетя Марина, – бабушка украдкой поглядывала на них и говорила нам с Глыжкой:

– Как же, вы купите… От вас дождешься. Вытолкаете потом в лохмотьях…

Отец тогда брался за цигарку, а тетя Марина вдруг вспоминала, что ей нужно куда-то идти.

Однажды бабушка пересматривала свой узел, – не добралась ли моль? – и я подглядел, что в нем было. Там лежали черная сатиновая юбка, подшитая по подолу узенькой шелковой лентой, белые спортивные тапочки на резиновой подошве, нижняя сорочка из тонкого льняного полотна, синяя ситцевая кофта в горошек и самая красивая вещь – гарусный платок. Платок, должно быть, и бабушке нравился больше всего. Перетряхнув, переложив остальную одежду, она долго осторожно гладила его на коленях своими закорелыми, костлявыми руками. При этом бабушка наклоняла голову то в одну сторону, то в другую – не могла налюбоваться.

А платок в самом деле был красив: весь в крупных алых розах, рассыпанных на зеленом поле. Стебли и листочки роз были яркие, как травка весной.

Когда бабушка украдкой накинула платок на голову, я не удержался:

– Баб, а ты красивая!

Она и впрямь словно помолодела, впалые щеки зарумянились, радостные искорки зажглись в глазах. Услыхав мой голос, бабушка почему-то испугалась, торопливо сдернула платок с головы и сухо бросила:

– Наряди пень, и он красив будет.

Так и висит с тех пор черный узел рядом с луком.

Сегодня у бабушки хорошее настроение. Она быстро вытопила печь, закрыла трубу, чтоб впустую не греть небо, загнала под печь кур, а потом неведомо с какой стати – праздник, что ли? – дала нам с Глыжкой по горсти тыквенных семечек. Остальные куда-то спрятала. Это на семена.

Глыжка не умеет лущить семечки. Он их ест с кожурой. Вот бабушка и помогает ему: старческими черными ногтями общиплет края, ловко разделит белые створки и положит зернышко на подушку.

– Гусенок, – говорит она.

Очищенные семечки действительно похожи на маленьких гусят – зеленые такие комочки с клювиками. Глыжка берет этих гусят с подушки и – в рот. Хорошо, что у бабушки нет зубов – сама ни одного не съест.

Застучали в сенях сапоги, скрипнула дверь, и по хате прокатилось белое облако морозного воздуха. Неумыка похлопал рукавицами, потер ими пунцовые уши и сказал:

– Эх и мороз. Печет…

– Печет, – откликнулась бабушка, торопливо слезая с печи. – Печет, аж из носа течет.

У порога позади Неумыки топчутся два немца. Они сгорбились, посинели, у одного из них в самом деле мокро под носом. Постучав немного один о другой каблуками, немцы подошли к печи и растопырили руки перед заслонкой.

– Холёд, – выговорил тот, у которого мокро под носом.

Бабушка растолковала им, в чем дело:

– Это ж вам не петровки. В петровки голодно, а в филипповки [1]1
  Петров день, Филиппов пост – страницы религиозного календаря.


[Закрыть]
холодно…

– Ну, хватит! – грубо оборвал ее Неумыка. Он вышагивает по хате в ладных валенках, в длинном дубленом тулупе, на плече винтовка прикладом вверх. Под его тяжелым шагом скрипят половицы.

– Поступил приказ собирать для немецкого войска теплые вещи. Если не хотите, чтоб большевики вернулись, нужно помочь Германии, – объявил он, доставая из кармана замусоленную школьную тетрадь. Потом послюнил карандаш, грозно спросил: – Сырцовы? – и начал что-то царапать на бумаге красными, одубевшими пальцами.

– Это чем же я пособлю той Ермании? – удивилась бабушка. – Разве что юбку отдать… Вот свитка есть. – Она показала полицаю латанный-перелатанный ватник.

Неумыка скривился, словно что-то кислое съел.

– Знаю я вас. У всех одна и та же песня, а шубы да валенки попрятали. Вот мы сейчас посмотрим…

– Холёд, – вмешался в разговор немец. Он показал бабушке на заиндевевшее окно и пояснил: – Эс ист кальт… [2]2
  Холодно (нем.).


[Закрыть]
Бр-р-р! – И изобразил, как его пробирает мороз.

– А что же ваш Гитлер вам не дал тулупов? – спросила бабушка. – Не знал разве, куда посылает?

При слове «Гитлер» немцы насторожились и вопросительно посмотрели на Неумыку, что тот скажет.

А Неумыка глянул исподлобья и буркнул:

– Прикуси язык, – старая кочерга…

И приступил к делу. Он перевернул все кверху ногами в сундуке. Никаких шуб и тулупов там, разумеется, не оказалось. Перетряс мамину постель, заглянул под кровать и полез к нам с Глыжкой на печь.

– Дитя там больное, – бросилась наперерез бабушка. Неумыка отшвырнул ее в сторону, как сухую былинку.

– Знаем мы вас…

И стащил с меня кожушок.

Это была не бог весть какая одежина. Ее перешили мне из старого отцовского полушубка. Было на ней несколько заплат, было и две-три дырки. Рыжий Неумыка долго вертел кожушок в руках, будто не забирал даром, а покупал на базаре и боялся переплатить.

– Швах… – подал от печи голос один из немцев. – Отшень швах.

– Вот я ж и говорю, – радостно поддержала его бабушка, – на швах еле держится. Да и сиротский ведь он. Грех отнимать…

– А мы за грех да в мех, – криво ухмыльнулся Неумыка и бросил кожушок на пол. – Гут, – обернулся он к немцам. – На рукавицы можно перешить…

И показал им свои овчинные рукавицы.

И вдруг бабушка испуганно охнула и с воплем бросилась к печи. Там Неумыка развязывал ее черный узелок.

– Что ты делаешь, ирод! – запричитала старуха. – Я же на смерть берегу…

От сильного толчка в грудь она отлетела на середину хаты и снова коршуном вцепилась в Неумыкин тулуп.

– Не трожь, Авдеич! Не обижай старого человека. Бог тебя покарает. В чем же на кладбище меня понесут?..

На этот раз бабушка отлетела еще дальше, опрокинула скамью. Грохнулся об пол горлач и рассыпался в черепки.

Немцы не двигались с места и с любопытством следили за этой неравной борьбой. Глыжка со страху забился за трубу; я хотел слезть с печи, заступиться за бабушку, да сорвался и разбил о железную спинку кровати висок.

Пришел в себя снова на печи. Открыл глаза – лежу, укрытый постилкой, глянул на шесток – нет черного узла, только плетенка лука. Надо мной – заплаканное бабушкино лицо.

– А глупенький ты, – ласково попрекает она меня. – Разве можно так? Тебе ведь лежать нужно…

– Забрали? – спросил я, хотя и так все было ясно.

Бабушкины глаза снова налились слезами. Она громко высморкалась в фартук и вздохнула:

– Чтоб их самих так забрало и не отпустило!

Мне жаль кожушка, жаль и бабушкиного узла: такой красивый был платок. Однако, если как следует подумать, тут есть чему и порадоваться. Немцам холодно, так им и надо. Дела у них неважнецкие, если Германии понадобился мой кожушок. Да и бабушка, может, не будет теперь так часто собираться умирать. Нет приданого – наживать нужно.

Но она, видно, думает иначе. Все время вздыхает да охает. Только под вечер немного успокоилась. Нарезала сечки корове, принесла воды, а потом села у порога на скамью, сложила на подоле руки и вздохнула:

– Ничего не поделаешь. Для чего я себе его берегла – пусть им для того будет…

Это она о своем приданом.

22. НЕМЕЦКИЕ ШУТОЧКИ

Когда зима встречается с летом, это называется сретенье. Так нам бабушка говорила. Нужно, чтобы в этот день петух воды из-под стрехи напился. Тогда хорошо. Тогда на какой-то там праздник вол наестся травы. У нас, правда, вола нет, зато есть корова. Она траву тоже любит.

Окна уже оттаяли, сбросили лохматые снежные шубы, и в хате светло от солнца. Его лучи заглядывают в ведро с водой, и по потолку бегают пугливые зайчики.

Глыжка с самого утра прилип к окну. Ему очень охота увидеть, напьется петух из-под стрехи или нет. Ему наскучила зима.

Осточертела зима и мне. Я долго валялся после болезни на печи, а потом, когда встал на ноги, все равно не мог выйти на улицу – нечего было надеть. Кожушок забрал Неумыка для Германии. Правда, Германия получила шиш, а не кожушок. Его отремонтировали, обшили сверху материей. В нем теперь катается на коньках Рыжий – Неумыкин выродок. А Сова красуется в бабушкином платке. Говорят, в воскресенье в церковь приходила: поверх теплый платок, а под ним – гарусный.

Я тоже сижу рядышком с Глыжкой и с восторгом смотрю на улицу. Там радуются солнцу воробьи, скачут, весело перекликаются: жив-жив!

Подставив солнцу бок, греется корова. Она от удовольствия прижмуривает глаза и что-то жует. В оттаявшем мусоре роются наши три не съеденные немцами курицы и петух. Черный, обмороженный гребешок у него, должно быть, болит, но он держится гоголем, расхаживает важно, как полицай, и все повышает голос на кур, все время к ним придирается. А вот идти пить воду под стреху он и не думает.

Зато напилась рябая.

– Баб, а если кулица? – кричит от окна Глыжка.

Бабушка сидит под полом, перебирает картошку. На Глыжкин голос она высунула голову в серой сетке паутины.

– Что курица?

– Если кулица напьёчча, будет вол тлаву есть?

Бабушка на секунду задумалась, а потом уверенно сказала:

– Будет!

И снова скрылась под полом. Ей некогда с нами точить лясы – нужно картошку перебрать: что варить, что на семена.

Под кроватью из щели в полу пробился на свет бледный росток. Я давно его заметил. Сперва показался синеватый зубок, крепкий и налитой, полный силы, которую дала ему мать-картофелина, полный надежды, что пустит корни в землю, что будут лить на него теплые дожди, что будет светить над ним солнце. Но росток поторопился. Нет над ним неба, а лишь доски кровати, оплетенные паутиной, не льют дожди, нет и солнца. Росток не хочет с этим мириться, он тянется и тянется вверх вопреки судьбе. Но с судьбой не сладишь. Он побелел, стал хилым и вялым – у картофелины уже не хватает соку. Не сегодня-завтра ее нащупает бабушкина рука, оборвет ломкий стебелек, белые мягкие корешки. Картофелину положат в чугун и сварят, а росток выбросят вместе с мусором…

Мы тоже подросли с Глыжкой за зиму. Глыжка исхудал, лицо у него зеленое, плечи заострились и лопатки тоже. А я, по мнению бабушки, так и вовсе дошел до ручки. Горе да болезнь никого не красят.

Сегодня на улице весна звенит сосульками из-под стрех, солнце слепит глаза, и бабушка разрешила побыть немного на дворе. Я надел ее стеганку, выскочил за порог и помчался к Саньке. Вон сколько мы не виделись – с прошлой недели, когда он заходил меня проведать и принес кучу новостей.

В Санькиной хате уже месяц живут трое немцев. Мать и самого Саньку они выгнали в пристройку, а в хату натаскали каких-то ящиков с радиолампами. Во дворе немцы поставили длинную жердь и на самом ее верху укрепили проволоку с каким-то обручем. Второй конец проволоки провели в хату.

– Так это же радио, – смекнул я.

Теперь немцы по очереди дежурят в наушниках возле самого большого ящика, над которым установлена какая-то чертовина в виде рамки из толстой проволоки. Немец медленно поворачивает эту чертовину то в одну сторону, то в другую, а ящик пищит, словно в нем битком набито крыс и мышей. Этот писк и слушает немец да что-то в тетрадь записывает.

Все это Санька своими глазами видел через щель в двери, и он думает, что это та самая штука, с помощью которой находят, откуда говорят по радио партизаны. Так и старшие хлопцы считают: например, Костя Буслик из седьмого класса. Больше того, Санька показал мне черную, скорее всего перегоревшую радиолампу. Правда, он божился, что лампа целехонькая, что он стащил ее из-под самого носа у фашистов.

И вот мы с Санькой сидим на кухне возле печи, через открытую дверь наблюдаем, что делается в горнице. Верно, ничего Санька не выдумал. Ящик пищит, мигает лампочками, а длинноносый, с прилизанными русыми волосами радист без мундира, в исподней рубашке курит сигареты и крутит раму.

– Это Рауль, – шепотом познакомил меня Санька с немцем.

Второй, в очках, толстый, с налитыми салом щеками, расселся за столом и обедает. На столе кусок сала, с десяток яиц и кирпич немецкого хлеба, обернутый в прозрачную бумагу.

– А это Пауль, – представил толстяка Санька. – Жрет, как корова, и веселый, гад! Все ему шуточки.

Пауль, как кот, мурлычет себе под нос набитым ртом какую-то песенку и подмигивает нам. Правда, весельчак. Вот он берет со стола яйцо, расколупывает пальцем и выливает в рот:

– Оп!

При этом он снова подмигивает нам маленьким, припухшим глазом, берет второе яйцо и снова:

– Оп!

По-моему, он даже забыл укусить хлеба. Разве так яйца едят? Мы с Санькой при случае с одним можем умолоть по ломтю хлеба. А можем и хлеб без яйца. Только бабушка выдает по мерке. Прикинет на глаз, отрежет к борщу, и больше не проси.

А Пауль:

– Оп!

С печи спрыгнул ленивый Санькин кот. Он потянулся, зевнул во всю свою кошачью пасть и, задрав хвост восклицательным знаком, направился к Паулю. Обойдя раз-другой вокруг стола, кот словно бы нехотя мяукнул и стал тереться о немецкие сапоги. Пауль не отшвырнул кота, а заглянул под стол и заулыбался.

– О! – обрадовался он. – Руски кошка. Гутэн таг! Здрастуй. Руски кошка хотел кушат?

И он бросил на пол кусочек сала. Санька вздохнул. У них совсем худо с едой. У нас хоть картошки хватит до щавля, а тетя Марфешка уже сейчас по родичам ходит: кто ячменя полведра даст, кто пуд картошки. Она теперь не шьет. Немцы не велят. Им не слышно, как пиликает в наушниках, когда на кухне строчит машина.

– Чтоб его черви ели, – сказал Санька не то про немца, не то про кота и снова вздохнул. Дома матери нет, и когда тот обед будет, неизвестно.

– Вот, паразит, оплетает, – кивнул я на кота.

– Больно мне нужен их смердючий шпек! – с брезгливостью отозвался Санька и даже скривился.

А коту хоть бы хны: уминает за милую душу и только урчит от удовольствия. Наевшись, Пауль откинулся на спинку стула, сыто икает, следит за котом, за нами, дымит сигаретой и все время скалит зубы. Верно, что-то смешное затеял.

Наконец кот сладко облизнулся, понюхал доски пола, немножко еще посидел и, увидев, что ничего больше не высидишь, собрался в обратную дорогу – на печь. Но Пауль и не думал отпускать его просто так. Он решил быть великодушным до конца.

– Руски кошка карашо кушаль. Руски кошка давать айн цигарет!

И началась шумная возня. Кот вырывается, жалобно мяукает, а толстый Пауль ржет во всю глотку, сует ему в рот сигарету и одним глазом подмигивает нам. Вот, мол, какой я шутник!

Наконец прилизанный Рауль, сидевший с наушниками за аппаратом, не выдержал, что-то зло буркнул и показал себе на уши.

Видно, из-за шума ему плохо было слышно, как пищит ящик.

Пауль вышел в кухню, снова сует коту сигарету. Тот крутится юлой, отворачивает морду – не хочет курить. В конце концов, изловчившись, он царапнул немца за руку.

Пауль перестал хохотать. В глазах его вспыхнули злые огоньки. Но лишь на один миг – вспыхнули и потухли. Его толстые, масляные губы снова расплылись в улыбке. Фашист подмигнул нам с Санькой и сказал не то в шутку, не то серьезно:

– Руски кошка ист партизан…

Кот заверещал, будто с него живьем сдирали шкуру, рванулся из последних сил, еще царапнул немца и молнией сиганул за трубу: Пауль прижег ему горящей сигаретой нос.

– Партизан капут! – доложил нам после этого фашист и, разглядывая свою руку, пошел в горницу. В кухне остался неприятный запах паленой кошачьей шерсти.

Мне уже пора домой, да уж больно интересно, что будет дальше, какой еще номер отмочит Пауль. Видно по всему, что история с котом не кончилась. Пауль подошел к ящику и стал перебирать тонкие разноцветные проволочки, шнурки, пробовать их руками на прочность. Мы с Санькой тревожно переглянулись. Что он собирается делать? Хочет связать кота, а может… повесить?

В это время прилизанный немец снял наушники и позвал Пауля. Он ткнул пальцем в свои ручные часы и что-то сказал. Пауль показал свои часы и огрызнулся. Они стали спорить. Откуда ни возьмись, появился третий немец, заспанный и злой. Зевнув так, что во рту у него что-то хрустнуло, он грубо прикрикнул на Пауля и Рауля, и те, как нашалившие мальчишки, виновато умолкли, вытянули руки по швам.

– Курт, – шепнул мне Санька. – Ух, и злющий – как волкодав.

В его облике, правда, есть что-то от волкодава. Особенно нижняя челюсть. Я подумал, что в ней будет, верно, с полпуда. Она отвисает под собственной тяжестью, и чтобы закрыть пасть, волкодаву нужна, должно быть, немалая сила.

Нарычавшись вдоволь, Курт-волкодав натянул мундир, и они с прилизанным вышли во двор. По дороге ощупали нас с Санькой глазами, но ничего не сказали.

– На добычу, – уверенно заявил Санька. – Каждый день ходят по хатам. Пока яиц полные каски не наберут – не вернутся.

Возле аппаратуры остался один Пауль. Но не успела затвориться дверь, как он тоже снял наушники и подался во двор. Тут Санька потянул меня за рукав:

– Айда, посмотрим!

Он по-хозяйски пощелкал какими-то кнопочками на аппарате. Щелк – лампочки погасли, щелк – загорелись.

– А это вот батареи. Возьмись пальцем.

Я взялся. Легонько дернуло. А потом Санька схватил наушники, послушал сам и дал послушать мне. Ничего не разберешь – только пипикает.

У стены, на подставке, сколоченной из досок, – три винтовки. Разумеется, их тоже нужно осмотреть. В конце концов, должны же мы знать оружие врага – это не помешает. Я схватил первую, что попалась под руку, и повернул затвор. Из задней его части выглянула какая-то круглая штуковина. Я поставил рукоятку затвора на место, а штуковина так и торчит, не прячется. Ну, теперь все, теперь нам капут. Попробовали запихнуть пальцами – не поддается.

– Нужно нажать на спуск, – сказал я Саньке.

– А если там патрон? – испугался он.

Если там патрон – бабахнет выстрел. Тогда и вовсе наши дела дрянь.

Может, мы как-нибудь и вышли бы из трудного положения, загнали бы ту штуковину на место, да в это время заскрипело крыльцо. Нас как корова языком слизала.

Открывается дверь, а мы с Санькой уже сидим в кухне на прежнем месте, и вид у нас самый невинный. Погляди на нас Пауль, он увидел бы мирных людей, которым дела нет ни до каких винтовок, которые и не думают идти в партизаны. Но он даже головы не повернул в нашу сторону. Жалобно заскрипел под его грузной тушей пол. Пауль подходит к подставке, берет ту самую винтовку, которую мы только что рассматривали с Санькой, наводит ее на нас и неторопливо начинает приближаться. Он сверлит меня узенькими, заплывшими глазками, а по налитым жиром щекам ходят злобные желваки. Я не отвожу взгляда от его лютых глаз и думаю: снова шутит или нет? Черный зрачок дула все ближе и ближе. На спусковом крючке толстый палец, на пальце белый блестящий перстень. Сейчас палец вздрогнет – и эта железяка плюнет в меня огнем.

Мы с Санькой словно примерзли к теплым кирпичам печи, сидим, не дышим.

Немец приставил винтовку прямо мне к носу, стоит и молчит. Молчу и я, гляжу, как бык из-под обуха. И вдруг:

– П-пу!

Нет, это был не выстрел. Это Пауль гаркнул во всю силу своей луженой глотки. Я подскочил как ошпаренный, а Пауль едва не катается по полу. Ха-ха-ха-ха! Трясется жирное брюхо. Гы-гы-гы-гы!

Лицо красное, как бурак, щеки налились кровью.

– Аха-ха-ха-ха! От смеху на глазах – слезы.

– Ихи-хи-хи-хи!

Верно Санька говорил – веселый, гад, все ему шуточки, Санька сидит рядом белый как полотно, и на носу у него выступили капельки пота. У меня, должно быть, вид тоже не больно геройский, и поэтому немец все не унимается:

– Ого-го-го-го!

Успокоившись немного, он принялся читать нам мораль:

– Руски кнабе [3]3
  Мальчик (нем.).


[Закрыть]
никс карош. Руски кнабе ист партизан. Партизан – пу!

…Я иду домой и думаю о том, что видел и что пережил в Санькиной хате. Конечно, этот Пауль малость того, как говорится, хлопнутый из-за угла мешком, а в мешке колун был. Даже есть по-человечески не умеет: по целому яйцу выливает в рот и хлеба забывает укусить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю