355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Серков » Мы с Санькой в тылу врага » Текст книги (страница 12)
Мы с Санькой в тылу врага
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:41

Текст книги "Мы с Санькой в тылу врага"


Автор книги: Иван Серков


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

36. СВЯТЫЕ УДИВЛЯЮТСЯ

Первым моим желанием было вскочить и бежать им навстречу. Как-то даже не верится, что мне наконец повезло. Хорошо, что я никуда не ушел из этой деревни, остался здесь ночевать. Вооруженные люди ходят по улице, снуют взад-вперед, из-за плетней видны их головы и стволы винтовок. Единственное, что меня немного озадачивает: почему они пришли не ночью, а утром? По моим представлениям, партизаны должны действовать ночью. Впрочем, почему ночью? Они появляются тогда, когда враг их не ждет.

Возле стога растет какой-то бурьян. Сухие стебли раскачиваются на ветру перед глазами и заслоняют улицу. Чтобы расчистить обзор, я высунулся из норы и как ошпаренный отпрянул назад.

Они стояли в каких-нибудь пятидесяти шагах от меня в конце огородов, у плетня. Один биноклем обводит лес, а второй посматривает на мой стог и уже снимает с плеча винтовку. Немцы! Сейчас он пальнет сюда, зальешься тут кровью и помрешь, не успев ничего сделать. Умирать неохота.

Я выскочил из своей норы и принялся дергать сено. Лихорадочно мелькают в голове мысли. Главное – не горячиться. Если я не стану убегать, они в меня не выстрелят. Нужно идти прямо к ним, на лбу у меня не написано, что я ищу партизан. А потом что? Что ты им скажешь, если спросят, чего прячешься под стогом? Скажу, будто стерегу сено. Мать велела стеречь, потому что ночью кто-то обскуб стог. А если спросят: где твоя мать? Тогда поведу в хату. Вот в эту хату, что стоит напротив, в саду. Из трубы вьется синий дымок. Хозяйка топит печь, готовит завтрак. Она подтвердит, что я свой в хате.

Если уж решил стать хозяином, так веди себя, как хозяин. Я неторопливо сгребаю руками сено до последней травинки, а немцы молча наблюдают за мной. Наконец я сгреб все в охапку и понес во двор.

Передо мной перелаз в сад. Потрогал я сломанную жердь и покачал головой: ай-я-яй, все разваливается, надо будет как-нибудь заняться. Вьется над трубой дымок. Хозяйка, верно, печет блины или варит пшенную кашу. А что, если здесь живет полицай или староста? Вон какой домина, и все постройки из бревен.

А немцы уже комгиркают, пальцем подзывают. Ах, это вы, паны, а я и не видел, думал, никого здесь нет. С сеном подхожу к ним.

– Пан, сено корове несу…

– Гут, гут, – похвалили они меня и наперебой залопотали: – Лопата, лопата. Ферштеен зи?

– Какая лопата? – разыгрываю я дурачка. – Не лопате сено, а скотине. – И промычал бычком: – Му-у!

Будто я не понимаю, что им от меня нужно. Наконец один из них не выдержал, вцепился в сено, швырнул его на дорогу, а меня повел переулком в деревню. Второй, с биноклем, остался наблюдать за лесом. Боятся все-таки, как бы им партизаны не подсыпали горячих угольков.

На душе у меня отлегло. Не догадались, кто я такой. А что на окопы гонят, так там будет видно, сколько я им накопаю.

В конце улицы под березами стоят две подводы. Около них ходят девчата, женщины, подростки. Все с лопатами. Подает какие-то команды, размахивая руками, немец в каске. Мой конвоир ленив, как битюг, идти ему к тем березам неохота, и он, сложив ладони трубой, заорал на всю деревню:

– Петер! Петер!

Петер услышал, обернулся. Они перекинулись парой слов, и я получил толчок в спину: беги, мол, сам, еще водись тут с тобой. Хорошо с хреном, ладно и так, как говорит мой дед Николай. Петер машет рукой – скорей. А мне что, на пожар? У меня не горит. Петер отвернулся. Оглядываюсь назад – немец, который привел меня, тоже не смотрит в мою сторону.

«Поищите дураков», – подумал я, мигом свернул за угол и помчался со всех ног. Хорошо бы сейчас заскочить в какой-нибудь двор или огород, переждать эту напасть, а там я уже буду осторожнее. Научили. Хватит.

На глаза мне попалась церковь. На паперти то открывается, то закрывается дверь. За нею прячутся старушки в черных, опущенных на самые глаза платках, в длинных праздничных юбках под белыми расшитыми передниками. А кто мне не дает забежать малость помолиться?

– О господи! – шарахнулись в стороны две ветхие богомолки, которых я едва не сбил с ног, и даже перекрестились. А мне не до них, – может, там за мной уже гонятся. Я рванул щеколду и с шумом, как черт, влетел в храм.

На клиросе молодицы и два белобородых деда распевают молитвы. Пахнет воском и еще чем-то приторно сладким. На шум оглянулась одна из женщин и окинула меня с ног до головы строгим взглядом. Видно, хотела угадать, чей я: Христинин, Маланьин или Параскин? Удивилась, что совсем незнакомый, и беззвучно зашевелила губами – зашептала молитву.

Нужно и мне молиться, а то, чего доброго, выгонят. И я по примеру строгой тетеньки тоже старательно зашевелил губами. Шепчу, что в голову приходит: и немцам угрожаю, и партизан прошу, чтобы скорее вышли из лесу, и даже песню бормочу. Да, видно, малость перестарался: на меня все чаще начали оглядываться. Чтобы как-то исправить положение, я перекрестился, но, должно быть, не той рукой и не в ту сторону, С клироса один из белобородых мечет на мою голову молнии. Удивленно смотрят на меня со стен постные лики святых: что это за богомолец еще сыскался?

Не дождавшись конца богослужения, я вышел на улицу. Немцев в деревне уже не было, и часа через два я далеко от Маринина пек в горячей золе картошку.

Целую неделю я слонялся по лесным дорогам, ночевал под стогами то возле одной деревни, то возле другой, раз десять отсиживался в придорожных кустах, когда на большаке ревели немецкие машины, а партизан найти не мог. Однажды, заслышав стрельбу, я бросился сквозь кустарники туда, где гремел бой, но увяз в болоте. Пришлось возвращаться назад. Когда, обойдя трясину, я выбрался на дорогу, там уже все было кончено. В канаве вверх колесами лежала черная легковая машина, а шагах в десяти от нее догорал бронетранспортер. В его стальном чреве хлопали патроны. Забившись в густой сосонник, я долго плакал от злости, проклиная свою несчастливую судьбу.

На исходе второй недели едва живой приплелся домой. Бабушка долго лила слезы – она думала, что я уже парю где-нибудь землю, – а потом поставила греть в свином чугуне воду, чтобы хоть мало-мальски смыть с меня грязь.

37. „ЗА МНОЮ СТАНЬ – ОТ ВЕТРА ЗАТИШНЕЙ БУДЕТ”

Со второго допроса Иван Лебеда не вернулся. Его дело плохо – задержали на станции с толом. Не вернулся и дед Ахрем, как звали здесь старика с бородой-лопатой. На него донес староста: Ахрем возил по ночам в лес партизанам харчи. А потом вызвали и Санькиного нового товарища – Миколу.

– Не горюй, Санька, – сказал он на прощание. – Выкарабкаемся. Я им таких лаптей наплету – голова закружится…

Не помогли, верно, лапти – не пришел назад и он.

А Саньку водили еще дважды и оба раза били. Теперь не сулили конфет и не набивались с подарками. Но ничего нового не выбили. Он бормотал распухшим от жажды языком одно и то же:

– Воробьев стрелять…

С последнего допроса его затащили волоком в другое помещение. Больше ничто не пугало. Прежде он боялся смерти, особенно когда вызвали впервые. Теперь и с этим смирился. Если б у Саньки спросили, что у него болит, он, верно, не смог бы ответить. Болело все – руки, ноги, спина, на которой не осталось живого места. Скорей бы все это как-нибудь кончилось!

Но отлежавшись немного, он начал думать иначе. Его уже не устраивало «как-нибудь». Хотелось жить. Как и многие мальчишки, он мечтал стать военным, хоть и не знал еще, что ему больше по душе: быть пограничником, как Карацупа, летчиком или моряком. А теперь что будет? Придут наши, а его, Саньки, уже нет. Дальше мысли путались, и хотелось плакать.

– Успокойся, внучек успокойся, глупенький, – гладил его по голове дед Ахрем. В темноте Санька и не заметил, что старик здесь. Здесь, оказывается, и Микола. Его не узнать – под глазом огромный синяк кровью налился. И Лебеда лежит ничком, подложив под голову свою единственную руку. Много и незнакомых.

Санька хочет спросить у деда, зачем их сюда перевели, да трудно ворочать языком. Он и так догадывается по хмурым лицам, – готовится что-то недоброе, страшное.

Было уже темно, когда за дверью заревела машина, загремел замок. Дед Ахрем взял Саньку за руку и сказал:

– Ты не бойся, внучек, не бойся. Тебя они отпустят.

А Санька и не боится. Он шагает чужими, омертвелыми ногами, словно в страшном сне, когда убегаешь от невиданного чудовища: хочешь бежать, а не бежится, хочешь крикнуть, а не кричится.

Во дворе от двери до машины стоят коридором эсэсовцы. Возле грузовика, крытого брезентом, офицер сонным, усталым голосом ведет счет:

– …драй, фир, фюнф, зекс… айн унд цванциг, цвай унд цванциг… [5]5
  …три, четыре, пять, шесть… двадцать один, двадцать два… (нем.).


[Закрыть]

Второй рядом попыхивает сигаретой. Красный огонек освещает его острый нос, черный блестящий козырек.

Санька жадно хватил глоток свежего воздуха, посмотрел на черное небо. Там спокойно мерцают звезды. Им нет дела до того, что творится на земле.

Когда пришла Санькина очередь лезть в машину, дед Ахрем сказал офицеру:

– Пан офицер, ребенок ведь… Зачем он вам? Пусть живет. По дурости он… Отпустите.

Офицер что-то рявкнул. К Саньке подскочил дюжий эсэсовец и бросил его в кузов.

– Фир унд цванциг, – подвел итог офицер. Вслед за Санькой взобрался дед и сказал:

– Ничего. И они похаркают кровью…

Где-то ошалело прокричал петух, будто ему приснился страшный сон. Взревел грузовик, трогаясь с места.

Не думалось Саньке, что все так кончится, не рассчитывал он так глупо погибнуть, когда в первые дни войны готовился в поход, когда собирал патроны и гранаты, чтобы прийти к партизанам не с пустыми руками.

«– Как дела, товарищи командиры? – вспомнился ему раненый комиссар, лежавший у деда Мирона в блиндаже. – Они за все заплатят. Придет Красная Армия – и заплатят».

Матери жалко. Убиваться будет… Мать всегда убивается, когда Санька попадает в беду, а беда за ним все время вслед ходит. То в колхозную веялку палец закрутил, то дифтерия на него напала, то телегой ногу отдавило, то итальянская граната чуть не прикончила. Санька отсопится, отлежится, а мать наплачется.

Матери, матери, сколько слез пролили ваши глаза, сколько ночей недоспали, когда вы, склонившись над сыновьями, отводили от них беду. Лишь ваши негасимые сердца, трепетные и мужественные, нежные и суровые, полные любви и гнева, могут пережить все тревоги, что выпадают на вашу долю. Рано отцветают ваши глаза, покрываются морщинами родные лица, но не нужно вам другой награды за это: живите только, дети, пусть обойдут вас болезни, не заденет беда-горе. Живите!

А машина между тем ревет и ревет. Швыряет ее на ухабах разбитой дороги, и Санька то и дело ударяется головой о деревянную рейку. Истуканами застыли у выхода двое автоматчиков. Остальные едут следом на втором грузовике. Его подслеповатые, в полсвета, фары тщательно ощупывают дорогу, выхватывают из мрака лохматые лапы редкого сосонника, заглядывают в кузов, где сидят обреченные. В кузове все молчат. Молчит и Санька, сжимая зубы.

За сосонником машина притормозила и начала пересчитывать колесами бревна старого мостика: раз, два, три, четыре…

– Канава, – произнес кто-то в темноте, кажется, Лебеда, и все поняли: близко.

Когда высаживали из машины, дед Ахрем еще раз попросил:

– Отпустите дитя, звери!

И получил прикладом по спине.

Их поставили в ряд. За спиной – противотанковый ров, в глаза – яркие фары машин. От резкого света выступают слезы.

Немцы там, за фарами, во мраке. Санька их не видит. Слышно лишь, как бряцает оружие.

Ночь сырая, промозглая, и Санька дрожит всем телом. Дед Ахрем прижал его одной рукой к себе, второй гладит по голове.

– За мной стань, за мной, – шепчет он, – от ветра затишней будет.

Санька ничего не понимает. При чем тут ветер? Разве не все равно?

Когда клацнули затворы автоматов, дед подался ближе к Лебеде и на какой-то миг заслонил от Саньки фары.

Потом все смешалось. Обожгло огнем плечо, закружились перед глазами звезды, и Санька полетел в черную пропасть. Сверху кто-то навалился на него, прижал к земле. Он уже не видел, как, перешагивая через людей, фашисты светили карманными фонарями и добивали из пистолетов тех, кто казался им еще живым.


* * *

Он пришел в себя от холода. Поднял налитые свинцовой тяжестью веки и застонал. Нельзя было пошевелить ни рукой, ни ногой. Сжав зубы, он попытался поднять голову и не смог. Голова как чугунная. Шевельнул рукой, и жгучая боль пронизала все тело. В глазах замелькали красные и синие круги.

Кое-как Санька выбрался из-под старого Ахрема. Выбрался и сел. Потрогал плечо и заскрежетал зубами. Рядом лежат Лебеда и курносый Микола.

Дед Ахрем застыл в такой позе, будто собирался вскочить. Одну ногу подтянул под себя, оперся рукой на песок, а ухо приложил к земле, вроде слушает: бьется еще у нее сердце или нет? Ветер теребит его бороду.

Собравшись с силами, Санька побежал. Побежал, не разбирая дороги. Бежал, потом шел, потом полз по лозняку, по картофельному неубранному полю. Босые ноги заходятся от инея, покрывающего землю. Санька снимает свою драную шапку, прячет в нее посиневшие ступни.

Он потерял ощущение времени: то день, то снова ночь, то кричат в холодном небе перелетные гуси, то завывают бомбардировщики.

Лежа в картошке, Санька провожает их глазами. Это наши бомбардировщики. На крыльях у них красные звезды.

И снова мрак застилает глаза – ничего не видно и не слышно.

Поздно вечером Санька дополз до какой-то деревни. Добравшись до крайней, вросшей по окна в землю, старенькой хаты, он слабой рукой стал царапаться в дверь…

38. „ХОТЬ И НЕМЕЦ, А ЧЕЛОВЕК”

На ребят, что пасли на Плесах коров, немцы устроили облаву. Многие удрали, побросав скотину, а пятерых, в том числе и Митьку-Монгола, привезли люди в деревню на подводе. Правда, Митька не задаром отдал свою жизнь, он все же резанул по фашистам из своего ржавого пулемета и уложил одного на месте. Но Малашиху это не утешает. Похоронив сына, она жалуется всем подряд, что ее Митька почему-то не приходит обедать. Люди говорят, на нее что-то нашло.

Бабушка грозится посадить меня на цепь вместе с Жуком, чтобы не убегал со двора.

– Гляди, мой хлопец, мухи осенью больно кусаются, – напоминает она каждый день.

Это, конечно, про немцев. Бабушка похожа на наседку: растопырила, как крылья, над нами свои натруженные руки, нос еще больше заострился – не нос, а клюв, губы глубоко запали, глаза настороженные. Вот-вот глянет на небо, и послышится тревожное:

– Квох-ко-ко-ко!

Прячьтесь, мол, ко мне под крыло, коршун кружит.

И вдруг – выселение! Прошли солдаты по улицам, выгнали людей из хат и колонной под конвоем повели их куда-то на запад. Дорогой некоторым удалось бежать. Они разбрелись по знакомым к родичам, жившим в других деревнях, а кое-кто тайком возвращался домой. Что касается нас, так мы и вовсе не трогались с места.

– Куда это нас понесет, на зиму глядя? – возмутилась бабушка, услыхав про выселение. – Что я, спятила, чтоб вот так кинуть хату и идти в белый свет? Не пойдем!

Мы наскоро перетащили узлы с монатками в бабушкин блиндаж, залезли туда сами и притихли. Бабушка заняла позицию у выхода, чтобы мы с Глыжкой не высовывали носов. Наблюдение за противником она ведет сама и передает нам короткие сведения:

– Топчутся во дворе… Пронесло, чтоб их нечистая сила носила.

И вот уже целый месяц снаряды с жутким завыванием долбят мерзлую землю на огородах. По ночам то на одной, то на другой улице полыхают хаты. Днем, едва не задевая труб, носятся над крышами наши самолеты-штурмовики.

Сперва было страшновато, а потом мы как-то освоились. Даже бабушка привыкла к боевой обстановке и перестала поминать бога при каждом взрыве. Она по звуку научилась определять, где рвануло – далеко или близко. Грохнет так, что за ворот сыплется с перекрытия песок, а она успокаивает нас:

– У Скока на огороде. Осколочный.

Заходит ходуном земля, а бабушка снова:

– Глянь-ка, бонбу скинули.

Я сначала лез в спор – мне-то больше известно, – но старая спорить не хочет:

– Ну, пусть себе мина.

И рукой махнет – отвяжись, ради бога.

Когда стрельба немного утихает, мы с Глыжкой пробираемся в хату и начинаем кухарничать: моем картошку – сразу два чугунка, растапливаем печь. В окнах ни одного стекла, по хате гуляет ветер, завывают снаряды, проносятся штурмовики, а у нас кипит картошка. Самое главное – донести ее до блиндажа. Это удается не всегда.

Однажды на соседнем огороде, метров за сто от нас, упало два снаряда. Глыжка с перепугу ткнулся носом в борозду, горячий чугунок покатился по земле, картошка рассыпалась.

– Эх ты, солдат! – попрекнул я братишку. – Тебе только поклоны бить.

– А ты шалдат! – обиделся Глыжка, старательно подбирая картошку. – Шам вон повжаеш…

Но после этого случая посмелел. Если уж и падал, то чугунок держал крепко.

И все равно, несмотря на наше с Глыжкой мужество, мы не всегда возвращались в блиндаж с едой. Дважды картошку у нас отнимали немцы. Один просто высыпал в полу шинели и побежал по огородам, а второй забрал вместе с чугунком и в награду дал каждому из нас по пинку.

А вскоре бабушка и совсем запретила такие вылазки. Произошло это после гибели деда Мирона. Он сидел дома с бабкой Гапой и завтракал. Вдруг вбегает немец, выводит деда на огород и велит ложиться. Старый Мирон лег.

– Не так, – показал ему фашист руками.

Дед лег ничком. Немец выстрелил из пистолета ему в затылок и зашагал прочь. Выбежала бабка Гапа на огород, запричитала на всю улицу, проклиная и этих нелюдей, и Гитлера, и всю Германию. Она теперь не боялась смерти, пусть застрелят и ее. А немец даже не оглянулся, неторопливо пошел себе выгоном на городище, где были их траншеи.

В ту ночь особенно люто гремел бой. Стреляли совсем близко. Из автоматов. Наверно, наши ворвались в деревню. Вспыхивают ракеты, заливая все вокруг холодным синеватым светом, горят хаты. Вот уже и утро настало, а наверху творится что-то непонятное. Стрельба то приближается, то удаляется, то утихает, то разгорается с новой силой.

Мне не сидится. Бабушка ворчит и не выпускает из рук затрепанной полы моей свитки. Да разве тут можно удержаться, не выглянуть хоть одним глазком!

Он был далековато, но я сразу узнал, что это наш боец.

– Баб, наши! – радостно кричу я в блиндаж.

– Сиди, бесенок! – тянет меня бабушка за полу. А боец между тем перепрыгнул через изгородь и упал в борозду. Замерло сердце: неужто убили? Но через минуту оттуда подал голос автомат. Боец стреляет то в одну сторону, то в другую. Его окружают.

Вот один из немцев зеленой ящерицей ползет по картошке.

«Посмотри, посмотри сюда!» – заклинаю я бойца. Он словно услышал. Обернулся и дал короткую очередь. Зеленая ящерица угомонилась.

Боец вскакивает и, бросаясь то вправо, то влево, бежит на улицу. Хочет заскочить во двор. Возле самой калитки пошатнулся и, обнимая столб, осел на землю.

Немцы осмелели. Их несколько. Они поднялись и, пригибаясь, стали перебегать ко двору деда Мирона. Вот снова попадали. Боец стреляет из небольшого дощатого сарайчика.

Немцы ракетой подожгли крышу. Я размазываю по щекам грязные слезы. Лютое, ненасытное пламя со звериной радостью пожирает солому, трещит, ревет, облизывая почернелые ветви верб. Но и сейчас еще боец не дает немцам поднять голов. То длинные, то короткие очереди автомата прижимают врагов к земле.

И лишь когда крыша с грохотом рухнула, взметнув к небу столб искр, автомат умолк.

Я тихо сполз в блиндаж. Все кончено. Погиб.

– Наши плишли? – спрашивает Глыжка.

Я шмыгнул носом и кивнул.

– Плавда? – обрадовался он.

Его осадила бабушка:

– Правда – кривда. Помолчи. Немцы ходят.

Она как в воду глядела. Наверху послышалось – бряк, бряк. Я знаю: это железные коробки противогазов. Все ближе и ближе. Остановились возле нашей норы. Видны только две пары солдатских сапог.

Один из фашистов нагнулся, и я встретился с ним взглядом. Это было красное, давно не бритое мурло с какими-то мутными, потухшими глазами. Он махнул рукой – вылезай.

Второй – чернявый, тощий. В воротнике мундира свободно поместилась бы еще одна такая шея, как у него. Он посветил в наш блиндаж карманным фонариком и, не обнаружив ничего подозрительного, отошел в сторону.

Мурло оглядело меня с ног до головы: большая рваная шапка съезжает на глаза, длинные рукава болтаются, на ногах бурки, которым пошла уже третья зима. Лицо, как у кочегара, одни глаза блестят: не больно тут разгонишься каждый день умываться. Все это дало немцу повод отметить, что я «русише швайн» – русская свинья. Потом он грозной скороговоркой что-то прогергетал. Я разобрал всего несколько слов: «Цвай русише зольдатен…» [6]6
  Два русских солдата (нем.).


[Закрыть]

– Не понимаю, – пожал я плечами.

Мурло просто взбеленилось. Оно загорланило так, что у меня зазвенело в ушах. На крик высунулась из блиндажа бабушка.

– Пан, паночек, сирота он, не виноват он ни в чем. Он здесь сидел, при мне…

Говорит и слезы утирает. Мурло только покосилось на нее и ткнуло мне под нос пистолет:

– Пистоль ферштеест? [7]7
  В пистолете разбираешься? (нем.).


[Закрыть]

– Фарштее, – подтвердил я кивком головы. Я догадываюсь и об остальном. Они ищут двоих наших солдат. Вероятно, разведчиков.

Немец показал мне пистолетом в сторону забора, и я пошел. Все это происходит словно в каком-то тумане. Стрелять он в меня собрался, что ли?

– Айне, цвай, драй… – считает мурло мои шаги, а перед глазами старые гнилые доски забора. Они все ближе и ближе. На одной зеленый бархатный мох, вторая треснула вдоль, едва держится на ржавом гвозде. Под забором густая мягкая отава. Здесь была высокая трава, да бабушка серпом выжала… Чего она там голосит? Только бы не больно, только бы сразу. Хорошо, если в голову…

– Хальт!

Стою. Жду. Что он там делает? Целится? Вместо выстрела снова:

– Ком гир!

И все повторяется сначала:

– …Цвай русише зольдатен?..

– Никс фарштее…

– Пистоль ферштеест?

– Фарштее…

И снова:

– Форвертс! [8]8
  Вперед! (нем.).


[Закрыть]

И снова:

– Айне, цвай, драй..»

А бабушка все причитает, ломает руки:

– Меня застрелите, дуру, – умоляет она. – Это мне пришло в голову здесь остаться. Меня убейте. Я пожила свое, мне и так помирать. А его за что?

Очень им нужно, чтоб было за что. Захотелось – и все тут.

Мурло снова подзывает к себе. Что он, без конца так будет?

Наконец тот, второй, не выдержал, что-то быстро и горячо заговорил, обращаясь к своему напарнику. Мурло не хочет его слушать, хватает меня за плечи и опять толкает к забору. Я немного понял из их спора.

– …гер-гер-гер… кляйн… гер-гер… кнабе… [9]9
  Маленький… мальчик… (нем.).


[Закрыть]

– …гер-гер-гер… алле… гер-гер… швайне… гунде… [10]10
  Все… свиньи… собаки… (нем.).


[Закрыть]

Но больше, чем из слов, понятно по глазам, по лицам, по взмахам рук: они спорят, убивать меня или нет. Мурло, видно, не перекричишь. Он стоит на своем. Значит, мне крышка.

Нет, второй хватает его за руку с пистолетом. И снова:

– Ком!

На этот раз за ворот меня берет тощий. От сильного толчка коленом пониже спины я ласточкой лечу в блиндаж…

Верно, оттого что при полете треснулся лбом о бревно, раскалывается на части, как старый глиняный жбан, голова. Верно, оттого что долго простоял на холоде, меня колотит дрожь.

Может, я испугался? Нет, могу и улыбнуться. Только улыбка какая-то кривая.

Следом за мной спускается в блиндаж бабушка.

– Хоть и немец, а человек, говорит она про чернявого. – Тот бы застрелил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю