Текст книги "Люди не ангелы"
Автор книги: Иван Стаднюк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Страх пронял Гордея и Килину. Дольше, чем обычно, стали они задерживаться утром и вечером перед иконостасом и усерднее шептать молитвы.
Почти год прожила еще Авдотья. Но чуда здесь никакого не было. И сейчас Платон Гордеевич не смог бы объяснить, как он, трехлетний мальчишка, постиг смысл звериного закона, по которому жила тогда его семья. Постиг незрелым своим умишком и запротестовал. Многие месяцы тайком кормил он мать, таская из чугунов вареную картошку и свеклу, приготовленные для скота.
Потом не стало Авдотьи. Вслед за ней унесла чахотка и Гордея. Остался четырехлетний Платон круглым сиротой на попечении плутоватого дядьки Власа – брата отца.
А когда подрос Платон, пошел внаймы к кулаку Игнату Сологубу, где и испил полную чашу батрацкой судьбы. Потом женился на Марине – такой же беднячке, как сам, – привел в порядок старую отцовскую хату, а вскоре построил новую, у того же Сологуба взял в аренду клок земли.
Шли годы. Позади осталась солдатчина, зарубцевались раны, полученные в Порт-Артуре. Росли дети. А бедность не хотела покидать хату Ярчуков. Чужая земля кормила, как лихая мачеха.
Затем грянула буря Октябрьской революции, озарив жизнь рабочего люда счастьем. Селяне-незаможники обрели свободу, землю и право пользоваться плодами трудов своих. Сбросив тяжесть нужды, распрямился народ и повернулся лицом к солнцу. Сколько раз потом на Украине пытались это солнце заслонить – Центральная рада и гетман Скоропадский, немецкие интервенты и буржуазно-кулацкая Директория, Петлюра и Деникин, белополяки и кулацкие банды. И всегда крестьянская беднота обращала сердце и взоры на север, туда, где великий и бессмертный Ленин, утверждая господство новых начал жизни, ковал будущее Отечества. Слова Ленина долетали в самые глухие украинские села, и тысячи крестьян садились на коней, брали в руки сабли или вилы и шли защищать правду. Платон Ярчук не был среди них последним.
Река времени унесла лихолетье. Наступило затишье на земле. Строилась новая жизнь, приходили новые трудности, но такой беды, какая сейчас свалилась на его старые плечи, Платон еще не видел. Его обвиняли в том, что он враг самому себе, своим детям, своему селу, своим людям, враг той ленинской правде, за-которую готов был перегрызть глотку кулаку Игнату Сологубу.
И теперь заставляют его многие сутки сидеть без сна и впроголодь на этом черном диване... Он уже потерял способность мыслить, ощущать бег времени... Только мучительный гул в голове, нестерпимая боль в пояснице да мокрый огонь, на котором он сидит: черный дерматин дивана был будто раскаленным – это обострился геморрой, и Платон подплывал кровью.
Зачем все это?.. Много было "зачем".
Откуда мог знать Платон Гордеевич, что перед его арестом на этом же диване сидел долгие дни и ночи другой человек, которого обвиняли в еще более тяжких грехах и требовали назвать своих сообщников. Может, и в самом деле тот человек был с черной душой. А может, как и он, Платон, безвинный. Но чтобы прервать пытку – дал показания. Ткнул он нечестным перстом в сердца безвинных людей, в том числе и в сердце Платона.
И вот все сложилось так, что к Платону Ярчуку потянулась умозрительная ниточка от чужаков, задержанных при его же помощи в Кохановке. Чужаки, о поимке которых доложили по инстанции, не успели дать здесь никаких показаний и были немедленно увезены в Киев. А из Киева поступил приказ: смотреть в оба, искать людей, связанных с украинской эмиграцией в Польше, брать на учет всех, кто хоть как-нибудь был причастен к Скоропадскому, Директории, Деникину, Петлюре...
26
Уже скоро неделя, как не спит Платон Гордеевич. Спокойно-властные окрики от распахнутых дверей: "Гражданин, спать не разрешается" заставляли сидеть с открытыми, ничего не видящими глазами. И он сидел, уставив их, померкшие, куда-то в пустоту, и прислушивался к назойливо буравящему писку в ушах, к тупому гулу в голове, к каким-то голосам, вскрикам, отрывочным фразам, витавшим в его утомленном воображении. И ему самому мучительно хотелось кричать – дико, исступленно...
Временами Платон забывался, переставая ощущать самого себя. Вот и сейчас он как бы окунулся в мягкую, сумрачную немоту. Исчез набатный звон в голове, растаяла терзавшая тело боль, а витавшие вокруг голоса улетели куда-то далеко-далеко и полились оттуда протяжной, похожей на стон речью, страшной и непонятной, в которой Платон узнавал свои обжигающие мысли. Как же пришли такие мысли?.. Когда родилась их загадочная стройность и неправдоподобная значительность? Вероятно, потом и в других словах простых, Платоновых, выстраданных его душой... Но смысл этих слов – вот он.
"Ты слышишь меня, Платоне-э?.. Знаю – ты слышишь... Это я говорю мать твоя... Нет, не покойная мать Авдотья. Это земля... Земля говорит, говорит устами поля, обиженного тобой в прошлую осень. Я простила тебя, Платоне. Всякая любящая мать прощает сыну, если у него доброе сердце. А у тебя сердце доброе, Платон...
Ты слышал легенду про белую кровь, которая текла в людских жилах в древние времена? Знаю – ты слышал... Еще за многие тысячи лет до того, как кровь людей стала красной, я не выделяла человека среди всего живого под солнцем и скудно кормила его земными плодами. Но со временем я почувствовала доброту в человеке. А добро всегда рождает добро. Я поселила в сердце человека Мудрость и усыновила его. Стал он Человеком – сыном Земли... Много у меня детей – все племена и народы: белые, желтые, черные... Они твои кровные земные братья. Ты ведь часть мира, как обиженное тобой поле – часть земли. Запомни: ты часть мира, и лишить тебя жизни – значит обокрасть мир, как ты обокрал землю, и это значит поселить в сердце матери бездонную скорбь...
Так слушай меня, Платоне... В семье твоего народа зреет беда. Ваш владыка увидел луч солнца и вообразил, что солнце живет уже в его душе. При мнимом солнце – мнимое тепло... Согревает душу владыки мания-непогрешимости, вскормленная лестью одних и немотой под страхом смерти других. Неспособный объять всю сложность народа, заблудший, непреклонный, он не ведает, что вперемежку с добром сеет зло на твоей земле...
Ты сейчас прикоснешься просветленным умом к моим словам, и, если тебе дано выйти за железные ворота тюрьмы и стать босыми ногами на мою непокрытую камнем твердь, крикни, чтобы услышали все:
"Помните: выстреленную пулю вернуть нельзя; помните: убить невинного – значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, будто память о человеке в вечности не вечна. Надо знать другое: бессмертна скорбь матери..."
Чья-то рука притронулась к плечу Платона Гордеевича, и голос утонул в хлынувшем в голову тяжком звоне. Платон с трудом рассмотрел перед собой знакомое лицо Следователя, которое тут же расплылось в желтое, ноздреватое пятно.
– Будете давать показания, гражданин Ярчук? – откуда-то с потолка упали на темя слова, причинив боль.
Платон Гордеевич вяло мотнул головой, чтобы стряхнуть боль, и непослушным языком произнес застрявшую в его ушах странную фразу:
– ...Память о человеке в вечности не вечна, но бессмертна скорбь матери...
Потом его куда-то вели, укладывали на что-то приятно-жесткое. Вокруг мелькали пятна заросших лиц. Но ему ни о чем не хотелось думать, и он закрыл глаза, почувствовав, что проваливается в черную мягкую бездну.
Не знал Платон, сколько суток беспробудно спал он. Когда проснулся, услышал говор, смех. Чей-то знакомый голос неторопливо рассказывал:
– Я ей велю: больше двух стаканов на сутки не бери, иначе к весне подохнем. Последние же полмешка муки осталось. А она, ведьма, нагребает больше. Однажды вижу, галушки сварганила. Выматерил ее на всю катушку и меркой стал муку давать. Не помогает. Как ни завяжу мешок, расклюет и еще наберет мучицы. Проследил раз, поволочил за косы и говорю: еще поймаю, совсем косы оборву. А для верности ставлю на муку печать. Какую? Самую натуральную: снимаю штаны и плотно припечатываю муку голым задом. Ну, думаю, хоть и грех творю, но холеру теперь возьмешь... Верно, три дня такую жидкую похлебку варила, что кишки слипались. Ну прямо телячье пойло. А потом вижу – опять галушечки в юшке плавают. Трогала, спрашиваю; муку? Нет – отвечает. Ты же ее опечатал... Бегу в камору, вижу, верно, опечатана мука. Но присматриваюсь... Эге-ге... Печать вроде моя, а герб совсем не мой. Не мой герб!
Голос рассказчика утонул в надсадном хохоте, и Платон открыл глаза. Увидел просторную тюремную камеру и сидевших на деревянных топчанах мужиков с заросшими лицами. Многие оказались знакомыми, были и из соседних сел.
Загремела дверь. Все притихли. Вошли два служителя и принесли хлеб и два бачка – один с супом, второй – с пшенной кашей.
Платону Гордеевичу дали полмиски похлебки и кусочек хлеба.
– Это и все? – спросил он у приземистого краснолицего тюремщика.
– Все, – коротко ответил тот.
...Ночью, когда все спали, к Платону подсел на топчан знакомый из Березны.
– Ярчук, – зашептал он. – Не казни себя. Пиши все, что требуют, иначе не выдержишь. Мы все тоже поначалу упрямились, а потом дали показания.
– Не виноват же я ни в чем.
– А думаешь, мы виноваты?
– Но это смерть.
– Один конец... Хоть без мук.
– А что ж писать? Следователь требует назвать сообщников.
– Разве у тебя нет врагов в селе? Назови всех врагов своих, и точка. Заставляют... А если суд будет, откажешься от показаний.
Через три дня Платона снова повели на допрос. Тот же кабинет, тот же черный диван.
– Ну, будем говорить? – спросил следователь.
– Будем, – решительно ответил Платон. – Сознаюсь во всем, только одна просьба.
– Какая?
– Дочка у меня на хуторе замужем, Югина. Хочу, чтоб в мою хату перебралась с семьей. При ней сынишка мой останется. Боюсь, что мачеха покинет его.
– Садитесь и пишите письмо дочери.
– А отправите?
– Даю слово...
Платон Гордеевич написал короткое письмо Югине, а потом начал писать показания.
На белый лист бумаги ложились корявые строчки, состоящие из слов черной неправды. Платон писал с яростной неистовостью, возбуждая свою небогатую фантазию и с трепетным исступлением выливая злость неизвестно на кого. Вспомнил, что во время петлюровщины в окрестностях Винницы орудовала банда атамана Матюшенко. Хотя и не знал, жив Матюшенко или нет, написал, что недавно встречался с ним в лесу под Кохановкой и получил задание формировать из верных людей боевую сотню.
Но кого же записать в сообщники? Нет, Платон не укажет на людей, которым трудно оправдаться. Уж если брать грех на душу, так бескровный, если чинить из-под палки подлость, так такую, чтоб в нее не поверили, чтобы задумались те, кому надо задуматься, что необоснованное подозрение есть благоразумие трусов.
Но подлость есть подлость. Ничем ее не оправдаешь, ничем не убедишь свое сердце, что поступил правильно, ввергнув в беду безвинных людей. И все-таки другого выхода не нашел. На бумагу легли фамилии людей, которые первыми вступили в колхоз, которые были сейчас в Кохановке опорой новой, возрождающейся жизни. Не должны же поверить; что они враги!
Вошел следователь, уносивший письмо, написанное Платоном Югине. Уселся за стол и сказал Платону Гордеевичу:
– Да, чуть не позабыл: у нас есть сведения, что вы хранили оружие. Об этом тоже напишите.
Платон Гордеевич поднял на него одичалые глаза и болезненно усмехнулся. Впервые подумал о следователе как о плохом человеке, который мерит чужую жизнь, чужие поступки своей психологией. Видимо, все люди, попавшие к нему, в его представлении – заведомые преступники и лжецы. Важно только документально обосновать это...
Еще больше ожесточившись сердцем и испытывая обидное бессилие, дописал в конце листа:
"Сознаюсь также, что хранил самодельное игрушечное оружие, которое у меня изъяла милиция летом 1927 года", – и со злостью поставил размашистую подпись.
27
В тюремной камере нет часов. Нитку времени разматывают здесь толчки сердца заключенного. И тянется эта серая нитка бесконечно долго...
Два года просидел Платон Гордеевич в тюрьме. Случилось за это время немногое. Вскоре после того как дал ложные показания, увидел во время прогулки в тюремном дворе кохановских мужиков, которых он якобы завербовал в боевую сотню повстанческого отряда. Как и другие заключенные, кохановчане, заложив руки за спину, молча ходили по кругу, глядя себе под ноги, на каменную брусчатку.
Платон Гордеевич боялся встретиться с кем-нибудь из них глазами...
Потом опять его вызвали на допрос. Платона удивило спокойствие следователя. Каким-то будничным голосом, без тени укоризны он сказал:
– Что же вы, гражданин Ярчук, безвинных людей в, тюрьму загнали? Лучших колхозников оговорили.
Платон Гордеевич озверел:
– Это вы, гражданин следователь, загнали их! – Голос Платона стал хриплым от бешенства. – Загнали моими руками... И моими руками мне петлю на шею накинули... Чего же не давите?
Следователь снисходительно усмехнулся и неторопливо стал что-то писать на чистом листке бумаги. Потом положил этот лист перед Платоном и сказал:
– Подтвердите, что отказываетесь от прежних показаний.
Не читая написанного, Платон Гордеевич, сдерживая бившую его дрожь, расписался.
...В следующую прогулку он уже не встретил на тюремном дворе своих земляков.
И вот позади два года. За два года – несколько бесплодных допросов и одно письмо из дому. Из письма узнал Платон, что дочка Югина переехала со своей семьей в Кохановку и живет в его хате. Но Ганна с Настькой не вернулись в Березну – ютятся в маленькой комнатке, а Павлик вместе с ними.
Вчера – последний, кажется, разговор со следователем:
– Ярчук, скажите честно, вы что, святой человек? – спросил следователь.
– Если б был святой, на меня б молились...
– Поймите мое положение: два года продержал я вас в тюрьме, а обвинения не подтверждаются. Должен же я чем-нибудь обосновать срок вашего заключения?.. Сознайтесь в чем-нибудь.
– В чем?
– В чем хотите. У каждого человека есть грехи.
Платон Гордеевич подумал, с немым укором посмотрел в усталое, худое лицо следователя и сказал:
– Мешок семенного зерна украл в колхозе. – И рассказал все, как было...
– Подпишитесь...
28
Югина хорошо чувствовала себя "на батьковщине" – в отцовском доме. Выдали ее отсюда замуж в двадцать четвертом, когда исполнилось ей без малого восемнадцать, а вернулась сюда уже с четырьмя сыновьями, но будто в юность свою вернулась.
Может, поэтому старая ярчуковская хата нередко звенела песнями и дружным смехом в долгие зимние вечера, бросая из замерзших окон на заснеженное подворье тусклый свет. Вечерами Югина сидела в большой горнице за швейной машинкой. Хотя ни у кого не училась портняжному мастерству, но умела все шить на себя, на семью. Принимала работу я от соседей за небольшую плату.
Ножная швейная машина стояла близ стола, над которым висела восьмилинейная керосиновая лампа. За столом обычно сидели, делая уроки, Павлик, Наетька и два Югининых школяра – Петрусь и Фома. Младшие ее сыновья – Юра и Тарасик – играли на топчане "в ляльки".
Игната – мужа Югины – по вечерам дома не было. В зимние месяцы он работал на сахарном заводе в ночную смену и возвращался домой только с рассветом.
Иногда выходила из своей комнатки Ганна. Усаживалась с куделью и веретеном на лавку и пряла, наблюдая за происходящим в хате, и временами включалась в общее веселье.
Вечер обычно начинался с какой-нибудь шутки над трехлетним Тарасиком. Тарасик еще не свел счеты с минувшим голодом – у него был очень большой, рахитичный животик, настолько большой, что если спотыкался хлопчик и падал, то с трудом поднимался на ноги. Ходил Тарасик вразвалку, медленно, путаясь в длинной, до пят, сорочке, именуемой суконкой.
Вот и сейчас, будто бочонок, перевалился он через порог – пришел с Фомой из каморы, куда перевели на ночь из-за больших морозов стельную, на последних днях, корову.
– Тарасик, нет там еще телятки? – спросила Югина, останавливая швейную машину.
– Еще нет, – пискляво ответил Тарасик.
– А что корова делает?
– Наелася и сидит.
– Сидит? – Югина уже готова зайтись смехом. – Как же она сидит?
– Сложила лапы и сидит...
– Лапы? У коровы же ноги, а не лапы.
И вся хата сотрясалась от хохота – даже лампа над столом подмаргивала.
Когда утих смех, второклассник Петрусь, сидевший над книжкой, вдруг спросил у Югины:
– Мамо, а правда, что наша земля круглая как яблоко, и на другой стороне живут американцы?
– Правда, – опередила Югину Настька.
– Как же они там ходят? – удивился Петрусь – Как мухи по потолку?.. Вверх ногами?
Настька принялась объяснять Петрусю, но ее перебила Югина. Она вначале засмеялась молодым, звонким смехом, потом сказала.
– Не может быть, чтобы американцы ходили вверх ногами.
– А как же? – не унимался Петрусь.
– Наш кум Галаган, – ответила Югина, – до революции уехал в Америку на заработки. Потом написал оттуда письмо, что служит на фабрике, которая выделывает мужские подтяжки. Так на какого же беса нужны тем американцам подтяжки, если они ходят вверх ногами? Через голову же штаны-то не спадут.
И опять моргает лампа от хохота, наполнившего хату.
Заразительнее всех смеется сама Югина, сверкая ровными белыми зубами и запрокинув голову, на которой венком уложена толстая каштановая коса. Лицо у Югины молодое, с ямочками на щеках, глаза большие, карие, с веселыми искорками-бесенятами.
На минуту в хате воцаряется тишина. Хмурит брови над тетрадкой, решая трудную задачу, Павлик. Впрочем, его в семье уже зовут Павлом – ведь взрослым стал, шестнадцать лет хлопцу стукнуло, седьмой класс заканчивает. Настька тоже выросла... Кажется, недавно была плаксивой девчушкой с двумя косичками за спиной. А сейчас с каким-то снисхождением смотрит на всех глубокими синими глазищами, понимая, что она красивая, умная. Но по-прежнему слышатся в ее смехе серебряные колокольчики, по-прежнему шаловливая она и задиристая...
Мерно стучит швейная машинка. Под этот стук Югина затягивает песню. Голос у нее мягкий и высокий, сдобренный нежными переливами:
Вечiр на дворi, нiч наступаэ,
Вийди, дiвчино, сердце бажаэ.
Песню подхватывают Петрусь и Фома, затем Юра. Даже Тарасик к месту выговаривает последние слова каждой песенной строки. Хлопчики поют по-девчоночьи тонкими, стенящими голосами, каждый продолжая заниматься своим делом...
Чистеэ небо зiроньки вкрили,
Вийди, дiвчино, до мене, мила...
Настька бросает на мальчишек насмешливый взгляд. Петрусь перехватывает этот взгляд и, смущенный, умолкает, сразу обеднив песню. Настька, чтобы исправить свою оплошность, начинает тоже петь – с подчеркнуто серьезным видом. Голос у нее чистый, ровный, воркующий, будто у горлинки...
Дай подивитись в яснiї очi,
Стан твiй обнята гнучкий дiвочий,
Глянути в личко бiле, чудове,
На коси довгi, на чорнi брови...
Не пел один Павел. Он вообще при Настьке бывал застенчив и немногословен. Не пела и Ганна. Поддергивая одной рукой мочки насаженной на кужиль распушенной конопли, второй рукой она искусно вертела веретено, на которое виток за витком садилась пряжа.
Сумрачно на душе у Ганны. Уже третий год, как арестовали Платона, третий год, как поселилась в доме Югина со своей большой семьей. И Ганна здесь теперь ни гостья, ни хозяйка. Понимала, что надо уходить в Березну, в свою обветшалую, полуразвалившуюся хату. Но легко сказать – уйти. Настька и слышать об этом не хочет: привыкла к Кохановке, подружек завела, да и Павел, видать, сердцем с Ганной и Настькой, хоть и любит сестру Югину и души не чает в ее хлопчиках.
А главное, как в Березне людям в глаза смотреть? И как она там жить будет? Усадьбу обрезали по самое подворье, садок вырубили...
Теплилась надежда, что вернется Платон и все изменится. Не станут же держать старого человека в тюрьме до смерти. Не убил ведь он никого, не зарезал.
В хате уже звучала другая песня – протяжная и грустная, от которой у Ганны перехватывало дыхание:
Та нема гiрш нiкому,
Як тiй сиротинi:
Нiхто не пригорне
При лихий годинi.
Казалось, что это сама сиротская душа рыдает, робко выговаривая печальные слова, которые рвут на части сердце...
Та не пригорне батько,
Не пригорне мати,
Тiльки той пригорне,
Що думаэ взяти...
Затуманившимися глазами Ганна посмотрела на Настьку. Разве не о Настьке да и о ней самой – Ганне, о ее горькой вдовьей доле плачет песня?.. Но глаза у Настьки сухие. Положив подбородок на кулачок маленькой, будто созданной не для селянского труда руки, Настька чисто и тягуче выговаривала слова, почти не шевеля губами. Песня, кажется, рождалась где-то сама по себе, а все, кто был в хате, затаив дыхание слушали ее.
Ганна перевела взгляд на Павла. О чем он думает, низко склонив голову над книгой? Прячет налившиеся слезой глаза?..
Нет, Павлик о своем думает. Песня как бы отгородила его от всех, и он, не вникая в нее, погрузился в мечтательное забытье.
Осенью приезжал в отпуск сын Андрона Ярчука – Гришка. Закончил Григорий авиационное училище и стал летчиком-истребителем... Павлик видит, как идет Григорий по кохановской улице: в скрипучих, горящих черным огнем хромовых сапогах, в суконном синем костюме – галифе и френче, на голубых петлицах френча сверкают красной эмалью по два квадратика... Лейтенант!.. Слово-то какое... Не наше... Лейтенант... А вокруг трещат плетни, скрипят калитки, хлопают двери – люди спешат поглядеть на Андронова Гришку, который всем уважительно говорит "день добрый" и прикладывает правую руку к фуражке с золотым крабом над блестящим козырьком. Некоторые девчата даже стекла повылавливали лбами в окнах, так глазели на Гришку!
Гриша Ярчук теперь служит на Дальнем Востоке. Летает... Шутка ли: где-то высоко в небе летает Гришка из Кохановки! И фамилия у него Ярчук, как у Павла...
Нет, это не Гриша, это Павел Ярчук сидит за штурвалом стальной птицы. Это у него замирает сердце в упоительном восторге. Каждая клетка тела вопит от дикой радости: Павел ощущает стремительность полета, ощущает покорность машины...
Вот он видит далеко внизу Кохановку в серебряной подкове – излучине Бужанки, узнает знакомые улицы. Вон в садку родная хата, а возле хаты стоит Настька и машет рукой в небо. Павел кладет самолет на крыло и начинает кружить над Кохановкой... Все больше и больше людей высыпает на улицы... Нет, Павел не один в самолете: у него есть помощник – второй пилот. Ему и передает управление, а сам выбирается на крыло машины. Струи воздуха упруго толкают его в грудь, стараясь смахнуть Э крыла, а он все стоит – ждет, пока самолет окажется над площадью у сельсовета. Еще мгновение, и Павел летит вниз, рвет на груди кольцо парашюта и приземляется в центре площади. К нему бегут люди, но никто не узнает его в летном комбинезоне, в шлеме с очками. Он неторопливо снимает шлем, деловито здоровается. Все ахают от изумления. Настька смотрит на него радостными глазами; рядом с ней стоит позеленевший от зависти Серега. Настька кидается к Павлу, берет его за руку и ведет домой. А с подворья спешит навстречу отец...
Мысль об отце возвратила Павла из сказки в знакомую хату. В сознание ворвались баюкавшие тишину грустные слова песни:
Та налетiли гуси
З далекого краю,
Замутили воду
В тихому Дунаю...
...Плохо спалось в эту ночь Павлу. Все думал о том, что не будет у него счастья в жизни, если не станет он летчиком. Весна не за горами, последняя его школярская весна. Семь классов за спиной – с таким образованием уже принимают в авиационные училища. Одна беда – возраст не позволяет: не хватает одного года, даже меньше чем года. Недавно ему исполнилось шестнадцать, а надо, чтобы к моменту поступления в училище было семнадцать.
Вся надежда на Степана Григоренко. Он же все-таки приходится Павлу двоюродным братом. Неужели не выдаст из сельсовета справку, что ему уже семнадцать?.. Выдаст! Ведь ростом Павел обогнал своих сверстников.
Долго еще не давали Павлу уснуть тревожные мысли и радостные надежды на то, что посчастливится ему вырваться из села в мир своей мечты, в мир далекий и загадочный, ничем не похожий на селянский, с его однообразием, с повторением каждый год одних и тех же тревог, забот, связанных с землей, с хлебом и со многим другим, из чего складывается крестьянское бытие.
А в замерзшие окна стучал шалый ветер. Павел поежился, вспомнив, что ему надо подниматься еще затемно и идти вместе с Настькой через завьюженный, в кружевном инее, лес и через утопающее в снежной мгле поле за пять километров от села – на сахарный завод, где находилась их школа.
29
В одно весеннее утро, когда Павел собирался в школу, Югина позвала его во двор и, оглянувшись по сторонам, тихо сказала:
– Пора, Павел, выживать твою мачеху и Настю из нашей хаты.
– Зачем? – Павел смотрел на сестру с удивлением и скрытой враждебностью.
– Да ты что, маленький? Не видишь, что двум хозяйкам в одном доме и на одном огороде тесно? У них есть своя хата, нехай уходят.
Павел не знал, что ответить на такие слова Югины, и, раздумывая, сосредоточенно смотрел себе под ноги.
– Чего же молчишь? Настьки тебе жалко? Дуралей! Нужна она тебе, как корове зеркало!
– Ничего мне не жалко, – хмуро ответил Павел. – У нас с ней учебники общие... А потом, что тато скажут, когда вернутся домой?
– Тато же мне ясно написали: перебирайся в Кохановку, пусть Павел будет при тебе, а Ганна – как хочет...
– А она не хочет.
– Захочет! Ты только помоги мне. – И веселые глаза Югины лукаво подмигнули.
– В чем помочь?
– Когда Ганна будет спать – тихонько отрежь у нее ножницами кончик косы. Самую малость!..
Павлу показалось, что сестра шутит.
– Для чего?
– Это уж мое дело, – загадочно ответила Югина, и на ее сдобном лице опять мелькнула улыбка.
– Нет, ты скажи!
– Ну... Я советовалась с бабкой Сазонихой. Она поколдует над той косой, и Ганна сама уйдет со двора.
– Да брешет Сазониха! Это же глупости!
– Ну и пусть брешет! Вон осенью у Харитины-лунатички бешеная собака порвала корову, так бабка "побрехала" и вылечила.
– То совсем другое дело, – ответил Павел.
Он был свидетелем, как старая Сазониха врачевала Харитинину корову. Вначале поила ее варевом из царь-зелья, а со временем, когда у коровы появились под языком "щенята" – белые пузырьки, бабка повыдавливала из них несозревших червяков, от которых, как она объяснила, скотина потом и бесится, если проглотит их созревших и проклюнувшихся из пузырьков.
– Да еще и неизвестно, была ли та собака бешеная, – с сомнением заключил Павел.
Заскрипела сенная дверь, и на подворье выскочила уже собравшаяся в школу Настя.
– Павло, ты чего копаешься? – спросила она, держа в одной руке связанные шпагатом книжки и тетради, а второй поправляя на голове платок. Догадавшись, что Павел о чем-то шептался с Югиной, Настя пристально посмотрела на него, досадливо надломив тоненькие черные брови. Потом горделиво зашагала к воротам, за которыми уже топтался, дожидаясь Настю и Павла, долговязый Серега.
Павел кинулся в хату и через минуту уже догонял Серегу и Настю.
– Так не забудь, что я тебе велела! – властно крикнула ему вслед Югина.
Из хаты вышла Ганна. Глядя через ворота на удаляющихся школяров, она неприветливо спросила у Югины:
– Курам давать есть или сама дашь?
– Обойдусь сама, – холодно ответила Югина и направилась через подворье к базу.
Нелады в хате Ярчуков начались давно. Возьмется Югина постирать белье Павла, а Ганна сразу: "Почему ты? Я все-таки мать ему!" Или придут к Насте подружки, садятся в большой горнице за стол и делают уроки, а Югина на кухне выговаривает Ганне: "Своих детей полна хата, а тут еще чужие..."
Не раз приходилось Игнату, мужу Югины, громким басом прикрикивать на женщин:
– А ну, замолкните! Нашли из-за чего цвиринькать!
Игнат – черноусый, краснолицый мужчина со смоляными глазами. Высокий и широкоплечий, с пудовыми кулачищами, он славился в селе своей неторопливостью, бычиной силой и умением при случае в один присест выпить ведро горилки и закусить если не целым поросенком, то сотней соленых огурцов. Отправляясь по каким-нибудь делам далеко от села, Игнат забрасывал себе на спину мешок, в который предварительно насыпал пуд земли, а в руку брал железный лом. "Не могу налегке прогуливаться, виновато оправдывался он, если его за такое чудачество поддевали шуткой. Размашистей шаг с грузом". И забавлялся ломом, как тросточкой.
Когда ранней весной сахарный завод останавливался, Игнат начинал ходить на работу в колхоз и успевал за весну и лето выработать трудодней не меньше, чем иной за целый год.
Игнат обычно неразговорчив, но на недавнем колхозном собрании неожиданно для всех попросил слова и своим выступлением взбаламутил все село.
– Я так, к примеру, думаю, – мучительно подбирая слова, сказал Игнат. – Кто в колхозе работает, как мокрое горит, у того треба к едреной кочерге отрезать по самую хату приусадебный огород!
Собрание неодобрительно зашумело, и Игнат, налившись краской, сердито уставил смоляной взгляд на людей. Потом, не напрягая голоса, прикрикнул так, будто пальнул из пушки:
– А ну, тиша!..
Ошарашенный зал примолк.
– Чего шипите, как гусаки бешеные? Не нравится? Конечно, едрена кочерга, огородишко всегда спасает! Всегда можно сховаться за него, если в колхозе нелады. Не было бы огородов – надеялись бы только на колхоз и работали б в нем как черти! Не позволяли бы одному голове колхозным хлебом распоряжаться! А то некоторые выходят на работу, как на панщину когда-то ходили. Ни колхозники, ни единоличники, а вроде ленивые наймиты!
Дальше говорить Игнату не дали. Бабы подняли такой гвалт, что он вынужден был сесть на свое место. А Югина крикнула ему через весь зал:
– Придешь домой, узнаешь у меня и огород и панщину!
Но дома первой начала разговор Ганна.
– Как же можно так неразумно, Игнат? – с укоризной спросила она. Хата без огорода и садка, что голый человек.
– Рабочие – люди не хуже нас, а живут без огородов! – вяло огрызнулся Игнат.
– Они привычные в каменных мешках жить, – не сдавалась Ганна. – А нам, темным селянам, земелька при хате нужна, чтоб можно было босой ногой на нее ступить и украшать ее, как каждому хочется.
– Так вы же, бабье, половину времени на этих огородах убиваете, а буряки вон стонут под бурьяном!
– А почему бы и вам, мужикам, не выйти бы с тяпкой на буряки? Ганна, видать, приготовилась для долгого разговора, но ее вдруг перебила Югина. Обращаясь к мужу, она со скрытой насмешкой сказала:
– Мало, Игнаге, я грызу тебя своими разговорами. Так выслушивай других. Мужикам всегда пользительно, когда чужие бабы им мозги проветривают.
Затем Югина повернулась к Ганне:
– Ей-богу, Игнат сбежит из семьи, если мы вдвоем будем мылить ему загривок. Есть же у него жена, пусть ее и терпит!..