Текст книги "Люди не ангелы"
Автор книги: Иван Стаднюк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Кажется, написал обо всем. Прежде чем запечатать конверт, снова перечитал письмо, выискивая грамматические ошибки. Трудная наука грамматика. Однако теперь все трудности Павлу нипочем...
Бег его светлых, праздничных мыслей прервало требовательное дребезжание электрического звонка, донесшегося из коридора. В классе заскрипели стулья, зашуршали бумаги. Павел торопливо заклеил и надписал конверт. Раздалась зычная команда дежурного:
– Закончить занятия! – И потом: – Встать! Выходи строиться на обед!
Учебные группы строились в колонны на заасфальтированном дворе перед фасадом учебного корпуса – внушительного трехэтажного здания из серого кирпича. Перед тем как стать в строй, Павел успел опустить в почтовый ящик письмо. А по пути в столовую, когда группа горланила "Тачанку", подсчитывал, сколько дней письмо будет идти до Кохановки и когда можно ожидать на него ответ.
Павел вообще любит подсчитывать. Недавно он вычислил, что из кирпича, который уложен во все здания их учебного городка, можно построить две Кохановки. Две Кохановки из камня, под жестью или черепицей! И в каждой хате деревянный пол, электричество, радио... А ведь когда-нибудь будет такое.
Обед позади. Возле столовой – опять построение. Некоторые курсанты ворчат: команда "Становись!" в печенках, мол, у них сидит. А Павлу нравится. Новая жизнь у него, и все по-новому. Даже в казарму, которая от столовой в ста метрах, идут строем.
...После обеда полагается "мертвый час". Не привык Павел спать днем, но порядок есть порядок. Сейчас зазвучит команда, и надо раздеваться. И тут же услышал:
– Курсант Ярчук! Курсант Черных! К выходу!
Это заорал на всю казарму дневальный.
Недоумевая, Павел побежал на голос. Увидел рядом с дневальным рослого красноармейца в замусоленной гимнастерке и с противогазом через плечо.
– Посыльный дежурного по училищу! – представился красноармеец, лихо и с вывертом подбросив руку к козырьку фуражки с голубым околышем. – Вам приказано явиться к начальнику училища.
Никогда не мог предположить Павел, что один день способен одарить человека горой счастья, а затем утопить это счастье вместе с человеком в море непоправимой беды. О беде он пока не догадывался, хотя в груди повеяло холодком от предчувствия недоброго.
"Зачем?" – мучительно размышлял он, когда бежал по заасфальтированному двору, когда поднимался на третий этаж знакомого серого здания, где располагались учебная часть и начальник училища. А сзади, густо сопя, громыхал сапожищами Саша Черных – высокий, длинноногий, худой и, словно в оправдание своей фамилии, черноволосый, сумрачно-черноглазый, темноликий.
Павел познакомился с ним еще во время экзаменов и, узнав, что Черных родился в Березне – соседнем с Кохановкой селе, из которого отец Павла привез когда-то мачеху Ганну и Настьку, подружился. Саша был старше Павла на четыре года. На "гражданке" он работал шофером, не раз проезжал через Кохановку. А в училище прибыл из воинской части, где отслужил действительную.
В обширной и дремотно-пустынной комнате – приемной начальника училища – по очереди доложили дежурному командиру, что явились по вызову. Тот, подавив зевотный вздох, тут же нырнул за тяжелую, обитую темным дерматином дверь, на которой блеснула золотыми буквами табличка: "Начальник училища", и вскоре возвратился.
– Ярчук, заходите! – сказал дежурный, кивнув головой на приоткрытую дверь.
Павел почувствовал, что сердце его оборвалось и растаяло. Еще минуту назад он твердил про себя, как нужно отрапортовать начальнику о своем прибытии, а тут перешагнул порог и замер, придавленный какой-то тяжестью и будто ослепленный обилием света, лоснящейся мебелью, красной ковровой дорожкой.
Услышал из глубины кабинета негромкий и спокойный голос:
– Проходите сюда, товарищ Ярчук.
Только теперь Павел рассмотрел за столом полковника – седовласого человека с добрым округлым лицом и грустными, по-отцовски внимательными глазами.
Глаза полковника подбодрили его. Окрепшим шагом подошел к столу, глубоко вздохнул, чтобы доложить по форме, но полковник тихо сказал:
– Садитесь, пожалуйста.
Павел присел на краешек мягкого кресла и, чувствуя, как воротник гимнастерки давит шею, как мелкие росинки пота вспухают на его лице, уставил испуганно-ожидающие глаза на этого седого и совсем не страшного человека. А полковник, будто позабыв о Павле, читал какую-то бумагу с синим расплывчатым штампом в уголке.
Наконец он поднял свои мягкие, внимательные глаза с тусклыми огоньками грусти и заговорил. Голос полковника был задумчиво-мягким, напоминающим голос первого учителя Павла – Прошу.
– Ярчук, вы, надеюсь, не из слабонервных?.. У нас будет серьезный мужской разговор. Он... неприятен и для вас и для меня... Вы отдаете себе отчет, что вы еще юноша и что у вас вся жизнь впереди?
– Да... отдаю, – ответил Павел, не слыша своего голоса.
– Я это говорю к тому, – раздумчиво продолжал полковник, – что для вас не должно быть трагедией, если вам придется выбирать себе новую профессию.
– Почему?! – Павел уже смотрел на полковника с жарким ужасом.
– Потому что есть много других интересных профессий, – уклончиво ответил полковник. – Учитель, врач, инженер, агроном, электрик... Да мало ли каких! А вам захотелось обязательно стать летчиком... Неразумно это, учитывая, что с родственниками вашими неблагополучно.
– Я же писал!.. – Павел вскочил с кресла.
– Садитесь... Знаю: вы писали в Москву об отце, просили дать вам возможность поступить в летное училище. Эту просьбу уважили. А сейчас выяснилось, что не все вы написали об отце... Впрочем, самое главное то, что некоторые другие ваши родственники репрессированы, а некоторые раскулачены.
– Брехня это! – запальчиво воскликнул Павел, чувствуя, как похолодели под его руками подлокотники кресла.
– К сожалению, правда, – будто с сочувствием сказал полковник. – Вот ответ председателя сельсовета на наш запрос. Может, вам еще не известно... Ярчук Андрон, служивший у Деникина, вам кем приходится?
– Никем! У нас полсела Ярчуков.
– А здесь написано, что он ваш крестный отец.
– Неправда!
В глазах полковника залегло сомнение.
– А кулачка Басок Оляна? Она сестра вашей матери?
– Да... – после мучительной паузы проговорил Павел. – Двоюродная сестра... – Он раньше никогда не задумывался над тем, что покойная Оляна их родичка.
– А кузнец Дмитро Шевчук?
– Двоюродный брат отца... – Павлу казалось, что его окружила черная удушливая пустота, и голос полковника доносился откуда-то из-за ее пределов.
– А Ярчук Данило?
Не знал Павел, кем приходится ему Ярчук Данило. Мало ли у него в Кохановке двоюродных и троюродных?.. Когда живешь рядом с ними, никогда об этом не думаешь. В селе не чтят дальнего родства. Ведь семьи у всех большие. Поди упомни, как сложилась родословная каждого семейства...
Полковник еще о чем-то говорил, упоминал чьи-то имена. Мелькнула и угасла в памяти фамилия Степана... Павел уже ничего не воспринимал. Где-то в нем, в самой глубине, закипали слезы, и он до скрежета стискивал зубы, чтобы не разрыдаться, не выпустить из души на волю сжавшийся в пружину вопль.
Пересилил себя и снова стал слушать, будто для того, чтобы до конца испить горечь этих тяжких минут.
– Зло написано, – говорил полковник, уставив болезненно-сумрачный взгляд в бумагу. – Если здесь и половина правды, все равно другого выхода нет... Надо отчислять вас из училища.
"Зло написано", – с болью подумалось Павлу. И кто же пишет? Степан пишет – его двоюродный брат... Что сделал плохого ему Павел? Зачем же замесил он правду на злобной лжи?..
А бумага, которая лежала перед полковником, была написана вовсе не Степаном. Степан Григоренко упоминался в ней как репрессированный родственник Павла Ярчука... Ответ же на запрос из училища составлял дружок и соперник Павла – Серега, сын Кузьмы Лунатика, который с приходом нового председателя стал секретарем сельсовета.
Павлу все казалось кошмарным сном. О если б можно было проснуться! Иначе нет у него завтрашнего дня, нет смысла жить дальше... Как же он вернется в Кохановку?.. Что скажет Насте?..
Вспомнил об отправленном ей письме и задохнулся от мучительного стыда. Нет, ни за что не покажется он на глаза Насте!
Полковник понимал состояние сидевшего против него юноши. Знал он и о том, что Павлу не к кому возвращаться домой. А тут еще доложили, что хранившаяся на складе одежонка, в которой Павел Ярчук приехал на экзамены, хлипкая для зимы. Отправить же его домой в военном обмундировании нельзя не пробыл он в училище положенных для такого случая трех месяцев.
– Товарищ Ярчук, – тихо заговорил полковник. – Я вам не советовал бы ехать домой.
– Я и не собираюсь...
– Куда же вы?
– Не знаю...
– Вам восемнадцать лет?
– Скоро будет.
– Через год-полтора вам все равно надо идти на действительную службу.
– Да.
– Так оставайтесь сейчас. Добровольцем. Зачислим вас красноармейцем в хозяйственную роту.
Другого выбора у Павла не было.
Уходил он из кабинета полковника нищим, опустошенным. Отняли у Павла единственное его богатство – его мечту. А у Родины, может быть, отняли будущего полководца.
Долго стоял он потом в пустынном коридоре и сквозь слезную муть смотрел с третьего этажа на училищный плац. Там маршировали, занимаясь строевой подготовкой, курсанты. А Павел уже не курсант... Вон печатает шаг бывшая его эскадрилья. Шагает, будто ничего не случилось. Его, Павла, место в строю занято курсантом, который раньше стоял ему в затылок... Не бывает в строю пустых мест.
Вдруг яростно хлопнула дверь приемной начальника училища. В коридор вылетел Саша Черных. По его перекосившемуся черному лицу катились крупные слезы. Саша стыдливо вытирал их рукавом гимнастерки, бурно всхлипывал и басовито, с подвываниями, ревел.
Павлу неожиданно стало смешно: длинный Черных, бывалый шофер, плакал навзрыд, как дитя маленькое.
– Сволочи!.. – подойдя к Павлу, гудел сквозь всхлипывания Саша. – Я ж говорил на приемной комиссии, что батька неделю был в петлюровском обозе... Промолчали. А теперь получили из сельрады бумагу и в шею гонят!
– Но хоть правду из сельсовета написали? – спросил Павел, не столько интересуясь обстоятельствами дела Саши, сколько думая со злобной тоской о подлом коварстве Степана Григоренко.
– Правду по-разному можно написать. Петлюра ворвался в село, согнал всех мужиков на площадь и приказал всем, кто имел лошадей, везти его бандюков. Иначе пуля в лоб. Я же говорил на комиссии!
– Домой поедешь? – глухо спросил Павел.
Саша перестал всхлипывать, уставил на него яростный темный глаз и ответил с какой-то значительностью и торжественной серьезностью:
– Домой! Поеду и спалю хату головы сельрады. Чтоб не был собакой!
– Глупость болтаешь...
– Дотла спалю! – Саша задыхался в злобственном экстазе.
Павел скривил лицо, будто глотнул кислого.
– Не веришь?! – возмущенно заревел Саша, надвигаясь грудью на Павла. – Смотри!.. – И показал обрубленный мизинец на левой руке. – Сам оттяпал, нарочно!
– Зачем?..
– Братишку младшего гадюка укусила, и он... помер. Так я пошел на дровник, секанул по пальцу топором и дал слово убить сто гадюк... Убил! Сотую принес показать деду, а он говорит – уж. У нас и ужей гадюками называют. Так я заново начал охотиться. Два года поднимал счет, даже ночью с фонарем в лес ходил. А ты говоришь!..
– Саша, будь другом! – взволнованно заговорил Павел. – Заедь в Кохановку и расскажи все обо мне Насте... Сам не могу написать.
– Сделаю.
34
Томительно текли дни ожидания. Раньше Платон Гордеевич даже боялся заглядывать в будущее. Воля для него маячила серым расплывчатым пятном где-то неопределенно далеко, как выход из бесконечного удушливого тоннеля. А теперь, после того как Мамчур подписал ходатайство, она могла навалиться всеми радостями в любой час. И от этого каждый день годом казался: счастья всегда трудно ждать...
Счастье... Для Платона оно сейчас только в том, чтобы снова жить, как жил раньше. Счастье – это Павлик, Кохановка, земля, колхоз. И чтобы был в кармане паспорт с трудовым гербом на обложке, чтоб можно было поехать куда хочешь, а если нет желания куда-либо ехать, так хоть знать, что никакие дороги для тебя не запретные...
А люди, которым неведома нынешняя жизнь Платона, даже не догадывались, какие они счастливые...
Но счастье переменчиво, как погода. И если из-за хмурой погоды радость не покидает людей, то при затмении счастья перед человеком может открыться бездна страданий. Все это уже испытал Платон на себе. А многим еще только суждено было испытать, суждено было испить, может, еще большую чашу беды самого крутого завара. Врагам – поделом такая судьба, а безвинным... Безвинным судьей будет история. История будет судьей и тем, кто виновен в беде безвинных.
Эх, если б можно было предвидеть, если б можно жизнь сегодняшнюю измерить пульсом жизни будущей и с высоты будущего оглянуться на сегодняшний день...
А пока жизнь текла, как она есть.
Платон Гордеевич, проходя мимо цеха водоснабжения, не раз любовался красочным панно, распростершимся на надворной стене здания. На нем было запечатлено посещение цеха Серго Орджоникидзе: Серго вышел из автомобиля, и у входа в цех его приветствовал начальник металлургического комбината Соснин – в прошлом прославленный герой гражданской войны, член Военного Совета армии на Украине. Рядом с Сосниным был нарисован его заместитель Кульдрим – тоже герой гражданской войны; поодаль – группа известных на заводе рабочих.
А вчера Платон увидел, что панно было опущено на землю и возле него трудился тщедушный художник. Посинев от холода, он затушевывал под цвет фона картины фигуры Соснина, Кульдрима и некоторых рабочих.
Слова краснодеревщика сбылись: ему и Платону опять пришлось сколачивать трибуну из грубых, необструганных горбылей. Платон чувствовал себя так, словно мастерил гроб. Слышал он, что после первого митинга не появились на работе некоторые бригадиры, служащие... И опять митинг...
Поле перед бараком постройкома быстро заполнилось людьми. Над молчаливой толпой вились тысячи дымков. Казалось, будто рабочие для того и пришли сюда, чтобы покурить.
Как и прежде, Платон Гордеевич стоял в тесной толпе. Неотрывно смотрел на трибуну, удивляясь тому, что нет на ней многих из тех, которые были на первом митинге: нет "очкарика", нет "птахи в каракуле", нет Соснина и Кульдрима...
"Неужели и их?.." – томительно шевельнулась догадка.
Не обманулся Платон Гордеевич. Услышал такое, что захлебнулось сердце в груди. Выступил новый секретарь парткома, недавно избранный вместо, арестованного. Сухопарый, желтолицый, с воспаленными от недосыпания глазами – добрыми и спокойными, с орденом Красного Знамени на пиджаке под распахнутой кожанкой, он, прежде чем говорить, некоторое время пытливо всматривался в лица рабочих, собираясь с мыслями. А потом полилась его резкая и твердая речь, наполненная словами кипучего и горького гнева.
Растаяли табачные дымки над заледенелой толпой. Море суровых лиц, но будто одно многоглазое существо с бурей чувств в тысячах грудей, с вихрем мыслей в тысячах голов. Секретарь парткома сообщил, что многие люди, которые говорили с этой трибуны, в том числе председатель постройкома и секретарь горкома партии, разоблачены как шпионы фашистской разведки. Они вредили в промышленности и клеветали на честных людей, добиваясь их истребления...
Секретарь парткома зачитал перед рабочими список репрессированных. Список открывался фамилиями начальника комбината и его заместителя. Очередной же оратор, "лично занимавшийся проверкой прошлого ныне репрессированных лиц", доложил митингу, что Соснин – сын крупного капиталиста, обманным путем проник в партию, а его заместитель Кульдрим потомственный курдский князь...
Еще через неделю – новый митинг. На трибуне стояли улыбающиеся "капиталист" Соснин и "князь" Кульдрим. Секретарь райкома партии сообщил рабочим, что все выдвинутые против Соснина и Кульдрима обвинения ложные, а клеветники арестованы.
Платон Гордеевич уже был глух к новому событию. Ему казалось, что он стоит на краю пропасти...
Вчера прораб Мамчур послал группу "беломорцев" в доменный цех делать опалубку на бункерной эстакаде. Был там и Платон Ярчук. Закончился рабочий день, и плотники ушли в общежитие. А вскоре на домне загрохотал мощный взрыв. Не сразу выяснили, что взрыв этот, выведший из строя печь, результат того, что прогорел холодильник горна и жидкий чугун попал в воду.
Утром не вышли на работу начальник доменного цеха, начальник разливочных машин, некоторые доменщики. Не появился на строительной площадке и прораб Мамчур.
Последнее-то и потрясло Платона Гордеевича. Догадывался он, что арест Мамчура связан с тем, что тот посылал в доменный цех "беломорцев". Значит, дойдет дело и до плотников. Ведь, кроме того, что вчера плотники были на домне, опалубку фундамента печи тоже они мастерили...
И Платон томился в неизбывной тревоге. Сегодня бригада работала на новом блоке газоочистки, уткнувшейся в небо многоэтажным каркасом. "Беломорцы" таскали на себе трубы, доски, бревна, которые подъемник уносил вверх, на этажи, где копошились каменщики и трубопроводчики.
Платон гнулся, кряхтел под тяжестью и все думал. Думал до ломоты в висках. Но мысли не уносили его далеко; испуганно толклись вокруг мнящегося "черного дивана". Казалось, что вот-вот вспомнится что-то очень важное и нужное ему.
Шел за очередной ношей и посмотрел вверх. Увидел над головой прогнувшиеся провода высоковольтной линии, а на них – темную низку воробьев. Подивился неуязвимости птиц. Осенью поселковый мальчишка во время дождя сматывал поводок "змея" и мокрой ниткой задел провисший провод. Сверкнула ослепительно голубая вспышка в проводах, послышался треск, а мальчишка, будто споткнувшись, упал и не шевелился. Платон потом видел его мертвого, синего, с прикушенным языком... А воробьи вот сидят, ведут какой-то свой птичий совет.
И снова недалекий путь с ношей: на этот раз с длинной, режущей плечо трубой – черной и пружинистой. От штабелей к подъемнику, от подъемника к штабелям. А откуда-то, с верхнего этажа, с самого утра доносилась чья-то скоморошья песня – без смысла, без начала и конца. То затухала, то снова вспыхивала.
Вот и сейчас послышался гнусавый голос, настроенный на плясовой, ернический мотив:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана,
Бросил дома тестя и быка.
Тесть как начал пахать!..
Ото льда ко льду...
Вспахал день,
Посеял коноплю,
И уродили вербы...
Платон позавидовал чьему-то бездумному веселью и, чтобы отвлечься, стал мысленно повторять глупые слова песни:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе нетесаного тесана...
И вдруг кто-то властно позвал его:
– Ярчук!
Платон Гордеевич оглянулся. Увидел примелькавшегося рассыльного из постройкома. Хлопнув дверцей попутного грузовика, рассыльный направлялся к бригаде "беломорцев" – низкорослый, рыжеусый мужичок с пронырливыми глазами на розовом моложавом лице.
– Кто здесь Ярчук? – начальственно спросил он.
Почувствовав слабость в руках, Платон Гордеевич бросил на землю трубу.
– Я! – оробело откликнулся осипшим вдруг голосом.
– Собирайся в постройком! Сейчас будет попутная машина. – И рассыльный, заглянув в какую-то бумажку, снова завопил: – Тишкевич! Кто здесь Тишкевич?
"Ну вот, началось", – с неожиданным спокойствием подумал Платон, жалостно улыбнувшись.
Достал кисет с табаком, присел на груду известняка под единственным дубом, не спиленным на территории строительства. И только когда стал завертывать цигарку, увидел, что просыпает трясущимися руками табак.
– Кто здесь Тишкевич?! – уже издалека слышал сквозь грохот бетономешалок голос рассыльного.
"Судьба"... – с покорностью вздохнул Платон.
Закурил и с первой затяжкой вспомнил о Павле. На днях получил от него письмо с Кубани. Каждая строчка в том письме трепетала восторгом: приняли Павлика в летное училище... Эх, оставил Платон письмо в сундучке под замком. Найдут, прочитают и убьют радость Павла, на всю жизнь убьют. Напишут в училище об отце. Впрочем, если и не напишут, Павлу будет не легче: в каждой анкете есть графа о родителях... И что за время такое? Что происходит? Что?!
Силой вырвались из старого несправедливого мира люди и начали строить новый мир, сами обновляясь, изгоняя из себя корысть и темноту. Пришли в новую жизнь те, кто родился и научился мыслить до Октября. А сейчас у многих из них как бы спрашивают мандат о благонадежности, мандат на право пользования новой, их же руками построенной жизнью. Справедливо ли это? В чем виноват он, рядовой крестьянин Платон Ярчук? В том, что умеет приникнуть сердцем к земле и к людям, умеет понять шум ветра и голос птицы, оценить закат и восход, угадать погоду и время сева? В чем его обвиняют?
Всплыли в памяти, будто долетели издалека, слова, которые коснулись его сердца там, на черном диване: "...Выстреленную пулю вернуть нельзя... убить невинного – значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь – и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, что память о человеке в вечности не вечна..."
Да, не вечна память о человеке... Но придет время, и жизнь заставит людей оглянуться на прошлое. И тогда одним станет стыдно и больно, а другим – страшно. Страшно станет тем, кто причастен к рожденному злу; некоторые будут притворяться, что ничего не помнят. Их придавит страх – за себя, за свое благополучие, за содеянное. Может, и сослепу содеянное... Случается ж беда, когда друга принимают за врага. Случается. Но есть предел, за которым такие слепцы уже не могут иметь никакого оправдания, предел, за которым становится ясно, что души у них куцые, как заячьи хвосты, сердца мелкие, будто скорлупы ореха, а мысли подстриженные, вправленные в стальные рамки неверия в человека. Страшна их холодная слепота!
А жестокость?.. Она ведь не всегда слепая. Тем более жестокость к мнимому врагу.
Придет время, когда те, кто родил жестокость, будут метаться во сне, мня себя на черных диванах, или в глухих, обитых войлоком подвалах, или за колючей проволокой... Это начнет вершить над ними запоздалый суд их совесть – суд праведный и суровый, но без жестокости.
Все будет! Платон знает, что настанет час, когда чистая совесть ясными глазами посмотрит каждому человеку в душу и скажет: "Сделай так, чтоб подобного никогда не повторилось. Сделай! Живи так, чтоб внуки и правнуки твои не стыдились твоего имени. Живи так!"
А Платон уже ничего не может сделать... Нет, он обязан что-то сделать. Он должен сделать такое, чтобы Павел – кровь его и часть его сердца – не носил клички "сын врага народа" и не терпел беспощадного шторма людского презрения.
Или, может, он, Платон, слишком мелко судит о жизни? Ведь в каждом большом деле могут быть прорехи. Ведь сейчас новый мир строится, куется железное сердце индустрии, создается новое село. Как же обойтись без ошибок? Нет, ошибки ошибкам рознь.
Заметил, как оборвались с обвисшего провода воробьи. Они дружной стаей взвились в небо и, упруго бороздя воздух, понеслись куда-то в степь. Легко им живется среди ветра и воли... Вот так и он, Платон, еще вчера надеялся улететь отсюда на волю... Эх, крылья бы... Иметь бы крылья, чтоб долететь до самой Москвы, до Кремля. Он, Платон, криком кричал бы о том, чтоб пустили его к Сталину. Неужели не принял бы Сталин и не услышал молитву разума простого человека?.. Ленин ведь принимал ходоков из народа. В самые трудные времена, когда республика корчилась в огне войны, когда стонала земля в разрухе, Ленин всегда говорил с рабочим людом. Сколько света ленинского ума и теплоты ленинского сердца разнесли по деревням и селам крестьяне-ходоки. Ленин всегда держал мудрую руку на пульсе государства, всегда готов был встать за правду...
На плечо упал дубовый листок – коричневый, гнутый и жесткий, будто вырезанный из тонкой жести. Платон поднял глаза на черные и узловатые сучья дерева. Дуб раньше времени сбрасывал с себя прошлогоднюю листву, словно ронял слезы по несбывшимся надеждам Платона. Сквозь ветви Платон Гордеевич с немой грустью долго смотрел в небо, пока из белесых туч не выглянуло солнце и не ослепило...
Не могут человеческие глаза выдержать ясный и прямой взгляд солнца, от которого – вся жизнь, рожденная для добра, для любви, для счастья, для красоты. Слышал Платон притчу. В ней говорилось: когда небесное светило уходит на покой, рождается кое-где зло на земле. А утром солнце с упреком смотрит с ужасающей высоты на землю, смотрит в очи людям, и они отводят взгляд в сторону. Но скоро настанет такое время, когда любой человек сможет прямо смотреть в глаза солнцу. Это время не за горами. К его приходу сгинут людские пороки, страшные заблуждения и ошибки, сгинет все зло, содеянное вольно или невольно. А пока люди прячут от солнца глаза, потому что в большом, или малом, или даже в ничтожном они все-таки еще не ангелы... Непогрешимость человека, к сожалению, не может рождаться вместе с ним.
В той стороне, куда пошел рассыльный постройкома, послышался сигнал грузовика, и Платон, словно боясь куда-то опоздать, поспешно встал на ноги. А в груди – такая тяжесть, что сердцу трудно поворохнуться. Чего-то недодумал он. Самая главная мысль пролетала где-то совсем рядом, но не давала поймать себя, ускользала.
Вскинув на плечо свою железную ношу, Платон направился к котловану. Дошел до того места, над которым провисла линия высокого напряжения, и, будто перекладывая трубу на другое плечо, поставил ее торчком, приподнял... Знал, что случится сейчас жутко-непоправимое, и боялся встретиться с кем-нибудь глазами; люди должны верить, что с Платоном Ярчуком произошел несчастный случай. И этот страх перед правдой как бы прибавлял сил его старым, раздавленным работой рукам.
С верхнего этажа донеслось:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана...
Это было последнее, что услышал Платон Гордеевич... Глупые слова песни... Глупая смерть... С сухим треском брызнул голубыми, колючими искрами электрический разряд, оборвав жизнь Платона мгновенно.
К месту происшествия сбегались люди. Остановились бетономешалки, лебедки. Подъехало несколько грузовиков с кирпичом. Из кабины переднего выскочил прораб Мамчур. Он испуганно посмотрел на оборвавшийся кабель, к которому приварилась труба, перевел взгляд на скорчившееся на земле тело и, содрогнувшись от ужаса, спросил:
– Кого это?
– Ярчука, – сумрачно ответил краснодеревщик из Полтавы, сдергивая с головы шапку. – Нечаянно задел провод...
У Мамчура задергалась щека, глаза налились какой-то звериной тоской. Хотел что-то сказать, но задохнулся и всхлипнул. Никто, кроме Мамчура, не знал, что с Платона Ярчука снято "ограничение на место жительства". Хоть сегодня мог он уезжать в родную Кохановку.
35
– Мамо, а пять годков – это много? – шаловливо-вкрадчивым голоском спрашивал маленький Иваньо у Христи. Он сидел на дощатом полу хаты, играя желтыми головками луковиц, наполнявших решето, и со щенячьей преданностью заглядывал в бледное, с большими загадочными глазами лицо матери. Христя, устроившись на низенькой скамеечке, неторопливо, с тихой грустью перебирала семенной лук.
– Много, очень много, – ответила она сынишке и скупо улыбнулась.
– Очень? И я уже не маленький?
– Нет, ты уже у нас старый дед.
– Не-е, я не дед... Я не кашляю, и бороды у меня нет.
– Начнешь курить – вырастет борода...
– А я не буду курить.
– Умничек мой!.. Золотце...
Иваньо, запустив руку в решето с луком, стал тихо посапывать и о чем-то сосредоточенно размышлять. Он посматривал то на мать, то на Тосю, которая сидела за столом и, по-птичьи свалив набок голову и скосив глаз, что-то старательно писала. Губы Тоси шевелились, будто подсказывали руке с пером, какое надо писать слово в тетрадном листе.
– Мамо! – Иваньо опять нарушил тишину. – А для чего вы меня родили?
Тося прыснула в кулак, повернула к Иваньо голову, но перехватила успокаивающий взгляд матери, опять склонилась над бумагой.
Смешок Тоси смутил Иваньо, он недовольно покосился на сестру и снова спросил:
– Для чего, мамо?
– Чтоб нам веселее было, когда татка заберут. Ты ж у нас теперь один мужчина на всю хату. – И Христя, погасив улыбку, обратилась к Тосе: – Что ты там, Тодоска, так долго пишешь?
– Уже написала, – отозвалась Тося, положив на стол ручку с пером.
– И про новости сельские написала?
– Ага.
– А ну, читай про новости. – И Христя выжидательно уставила глаза на Тосю.
Голос у Тоси протяжно-певучий, с нежными задоринками и улыбчивостью.
– Вот про Ганну и Настю написала, – сказала Тося и начала читать: "Приблудился до Кохановки шофер, похожий на турка, такой чернющий. И фамилия у него, наверное, турецкая – Черных. Сашей зовут. Взяла Ганна этого Сашу к себе в дом – в мужья Насте. Теперь ваша старая хата тесна для них, и Ганна вместе с шофером стягиваются на новую хату.
А еще такая новость: Харитина-лунатичка относила Платоновой Югине пошить блузку и в ее хате села на масленку от швейной машинки. Теперь на работу в колхоз не ходит, а бригадиру показывает..."
– Это пустое! – перебила Христя Тосю. – Напиши про нового голову сельрады. Что сам он из чужого села, ходит в галифе и хромовых чеботах, не как наш батька ходил... И про грузовик напиши, который купил колхоз.
– Так это ж все письмо надо переписывать! – взмолилась Тося.
– А ты не ленись. Может, и не получит его тато, раз не отвечает нам, а писать все равно пиши. Никто же не отвечает на письма из тех, кого забрали вместе с татом.
Христя, почувствовав, как закипают на ее глазах слезы, подняла решето с луком и вышла из хаты.
Только на огороде, когда принялась сажать на грядке лук, дала волю слезам. Лились и лились слезы – эта кровь души. Много на своем веку плакали глаза Христи.
Тяжелее всего страдать весной... Вокруг вершилось самое прекрасное чудо: пробуждалась земля, просыпалась после зимнего сна каждая веточка в саду и радостно тянулась к солнцу набухшими почками. Неторопливо заплетали зеленые косы белоствольные березы... Но были в Кохановке хаты, где поселилось горе: темными ночами увезли в неизвестность их хозяев. И никому не пожалуешься, ибо сочувствия не найдешь. "Раз арестован мужик, значит, сотворил зло. Безвинного не тронут!" – так думали люди и сумрачно косились на опустевшие хаты.
Христя в глубине души тоже верила, что Степана арестовали за какую-то вину. Разве мало в Кохановке пролилось слез в годы, когда Степан был председателем сельсовета? Вот и покарал бог. Может, за безвинно раскулаченных покарал? А может, смерть ее первого мужа Олексы легла тяжким грехом на душу Степана, да и на ее душу – ведь согласилась без благословения церкви на вторичный брак?