412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Гончаров » Еврейский вопрос / Необыкновенная история » Текст книги (страница 20)
Еврейский вопрос / Необыкновенная история
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"


Автор книги: Иван Гончаров


Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Вот, кажется, охранительная партия сетует и на меня, зачем я не берусь за этот же гуж, не ратую прямо и непосредственно против радикализма!

Но я сделал свое дело, как автор и художник, дав портрет Волохова и дав в бабушке образ консервативной Руси – чего же еще?

Против радикализма ратовать больше нельзя: он, как грех{123} – осужден, он недолговечен!

А спорить против “равнодушия” к тем или другим вопросам, мыслям, чувствам, направлению не умею и сил нет! У меня было перо – не публициста, а романиста, которое сами же вы, охранители, вырвали из моих рук и отдали другому!

А что этот другой сделал для “охраны”? И въявь, и втайне скалил зубы над Россией, над вами, примазывался и к новейшему поколению (но напрасно, оно лучше угадало его), пробовал петь и народный гимн с каким-то Пуниным и Бабуриным и в тот же момент стучался в противоположную дверь со статейкой “Наши послали”, а наконец сделался французским литератором и во Францию{124} перенес и раздал по частям заслугу русской литературы!

А вы меня сделали каким-то козлом отпущения за общую деморализацию, за утрату коренных убеждений, чувств в обществе, наконец, за равнодушие к религиозным, политическим, семейным и всяким авторитетам!

Чем я тут виноват!

Я все это сохранил и храню – смотрю на жизнь и живу по-своему, сделал все, что мог, и хочу отдохнуть и дожить свои дни в покое!

“Нет, пиши!” – кричат мне.

Да кто меня послушает, когда у меня отняли и то значение, какое я имел! Ведь я не гений: если б и написал, я не сделал бы переворота в умах и убеждениях, а сделал бы только то, что меня причли бы к лику тенденциозных писателей{125} – и на старости лет не дали бы мне покоя, которого у меня и без того мало!

Оставьте, скажу я, художника, ученого, всякого, кому Бог дал творческий талант, оставьте его на свободе, не троньте, если он сидит у себя и не просится в ваши салоны, не ищет успеха в свете! Это иногда бывает от нервозности (как у меня и у других) и от желания углубиться беспрепятственно в творческие работы! Если он вреден, у вас, охранителей, есть тысячи средств остановить его, но если он полезен, то никакие наемные умы и таланты не заменят его природной силы и искренности! Оставьте умы и таланты работать и у нас – не на узде, а свободно творить свое дело на всех поприщах деятельности – и не старайтесь направлять их насильственно на тот или другой путь! Если они честны, искренни, они найдут прямой путь и будут полезны России! Тогда только Россия может созреть и стать рядом с другими! Нет сомнения, что явятся сильные люди – и в науке, и в искусстве – и дадут всему этому движению другой, неожиданный и, конечно, благоприятный оборот. Я верую в это и удивляюсь тому, как, при временных возмущениях, могут сомневаться в светлой и чистой будущности человечества! Это значит – не верить в Провидение!

Что касается до меня и до моих мелких дел и вообще моей судьбы, то{126} во всей этой жалкой истории, измены моему доверию со стороны Тургенева, передач моих замыслов за границу и облав на меня “толпы мучителей”, я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость! Надо мной совершилось два евангельских примера: я лениво и небрежно обращался со своим талантом, закапывал его, и он отнят у меня и передан “другому, имеющему два таланта!”.

Потом я не простил ему первого своего долга, вспоминая о нем, негодуя – и вот расплачиваюсь за все свои долги!{127}.

Выписываю здесь несколько мест из оставшихся у меня немногих писем Тургенева, где он упоминает о моих романах вскользь. Большую часть писем, после примирения с ним, я сжег. Уцелели случайно только четыре или пять. Не знаю, сохранятся ли они у меня в бюро, и на случай их утраты привожу несколько фраз.

(Не знаю дойдет ли и вся эта рукопись до следующего поколения, попадет ли она, если дойдет, в добрые и беспристрастные руки: если не дойдет, значит, и не нужно, так и следует).

“А что делает ваша литературная деятельность, – пишет Тургенев из Парижа, от 11 ноября 1856 года, – не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку, я готов вам сказать, как Мирабо Сіэсу : le silence de M-r Gontscharof est une calamite publique! Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, вы найдете возможным заниматься вашим делом, и некоторые слова ваши, сказанные мне перед отъездом, подают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к вам с восклицаниями: “Обломова! И 2-й (художественный) роман”, пока вы кончите их, хотя бы из желания отделаться от меня – право, вы увидите.

Шутки в сторону, прошу вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить вам этот нескромный вопрос!”

Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться со здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”

За несколько месяцев перед этим письмом он писал мне (из села Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.

“…Впрочем, я, пишет он, между прочим, думаю про себя (и утешаюсь этим), что, несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по цензуре, вы все-таки найдете время втихомолку продолжать ваш роман, т.е. кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, т.е. я не так выразился, – эдак можно подумать, что я его купил у вас – ну, словом, вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из вашего романа. Грешно вам будет зарыть все это!” В следующем письме из Парижа от 11/29 ноября 1856 г., говоря, как его огорчило мое письмо жалобами на хандру, на бессилие писать и т.д., он продолжает: “…Мне кажется, что, жалуясь на себя, вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова), наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”

Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, советует положить за правило писать по часу в день и проч.

А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответе на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: “…упрекая вас в бездействии, я был осел, приставая к вам, “почему вы не пишете?” А вот как самого свернуло, так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую Русской литературой!!”…

По-видимому, какая бономия, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам “Обломову” и Райскому (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году{128}). А это просто – дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить{129} почерпнутую главу из Райского в “Дворянское гнездо”, а эпизод о Козлове с женой передать одному из французских литераторов, с которым тогда знакомился?

Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary”, очевидно, уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!{130}

Случайно таких сходств не бывает, кто-нибудь да взял у другого. Тургенев хитро рассчитал и видел всю перспективу, он знал, что я юридически уличить его не могу, и потому распорядился смело. Я не ведал о существовании “M-me Bovary” до 1868 или 1869 года, когда печатался “Обрыв”: да едва ли кто-нибудь у нас прежде заметил этот французский роман и только когда появился “Обрыв”, какая-то невидимая рука подсунула к этому времени русской публике и “М-те Воѵагу”, а в 1870 году и Education Sentimentale, тоже будто невзначай явился в том же журнале, в январе и феврале{131}. “Смотрите, мол: похоже! Не француз же заимствовал! И кто же: великий Флобер!” И пустил свой шепот о зависти, слыша, что я и после его заимствования и нашей размолвки все-таки хочу продолжать свой роман! Вследствие этого он и провозгласил крайне реальную школу, а отцом ее – Флобера и, конечно, себя. Эту же мысль он пустил в ход через француза Courriere’а, автора продиктованной ему Тургеневым Истории русской литературы, где прямо он и объявлен творцом новой школы. “Тургенев пишет умом, а Гончаров сердцем”{132}, – сказано там: похвалил, нечего сказать, своего идола! Пишет умом – да ведь это значит, сочиняет, а пишет сердцем – значит творит, что и нужно в искусстве, без чего искусства и нет. Сердце в искусстве – значит фантазия, юмор, чувство. От этого эта крайне реальная школа есть выдумка, пущенная в ход, чтоб оправдать бессилие таланта, недостаток творчества, вроде таких романов, как Education Sentimentale и последних Тургеневских сочинений, где они претендуют писать одну голую правду, без лучей поэзии, без колорита. Это безжизненно, сухо и скучно – и не влечет читателей. Вон Emile Zola в критической статье жалуется, что Education Sentimentale Флобера прошло незаметно. Еще бы! Взятое с чужа, урезанное, выжатое, могло ли оно подействовать на кого-нибудь живо, тепло и непосредственно? Точно то же и с Тургеневскими копиями: безжизненны и бледны эти его “Дым”, “Накануне” и т.п.! Как ни старайся выдавать это за новую школу! Есть детали, искры таланта, а все вместе не годится!

Есть такие сумасшедшие, которые свое сумасшествие сваливают на других!

Тургенев завистлив до бешенства, только такая зависть могла затеять и исполнить эту интригу, которой он принес в жертву 20 лет своей жизни и большую часть пера! Шутка ли, переделывать, сокращать, урезать, перефразировать{133} разговоры, сцены, выбирать удачные фразы, сравнения и т.д., подводить под чужие большие портреты своих человечков – и для себя, и для другого! Жить для этого за границей! Одно только громадное самолюбие может дать человеку и такое терпение!

Как хитро и осторожно упоминает в письме об одном только вечере у него, когда я рассказывал роман при Дудышкине, а про свидание наедине, у меня дома, в письме – ни слова. Так что если б я стал потом уличать его, он, конечно, сказал бы, что слышал то, что я говорил ему при Дудышкине, может быть, не все, и сослался бы на него. Но смерть Дудышкина и Дружинина развязала ему руки, а Стасюлевич еще, конечно, сказал ему, что я сжег и письма!

И вот он начал действовать все смелее и смелее и, кажется, как я вижу – всю историю выворотил наизнанку, т.е. поставил дело, особенно за границей, так, что “все-де это я (т.е. он) сочинил (как Хлестаков все журналы издает и Юрия Милославского написал!) – а вот, мол, другой завидует да из моих миниатюр и пишет большие романы!”

Другие поверили и у нас ему – и помогли добыть мои тетради и сообща подсказали и жиду Ауэрбаху, а Тургенев уже сам втихомолку надел русский хомут на шею француза!

Теперь ждет и боится, не напишу ли я чего-нибудь: это, с одной стороны, может, конечно, обличить его, а с другой – поможет ему потом опять наделать параллелей и для себя, и для других, и, пожалуй, сказать, что он это все мне рассказал! Для этого он так пристально и следит за мной, то стараясь сам повидаться, то выведывая, что я делаю, через Стасюлевича и разных других кумовьев и слуг{134}.

С отвращением кончаю эту жалкую историю и отрясаю перо! Даже не беру труда перечитывать и исправлять ее! Не исправишь! Пусть неуклюжее, но правдивое сказание – если ему, к моему глубокому сожалению, суждено быть читану другими, кроме меня, явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!

Не могу никому вверить и для снятия копии: чтобы, при жизни моей, другие глаза не увидели этой истории. Не я причиной ее: кто начал, тот и виновник. Я долго колебался, писать ли эти дрязги, стоит ли вскопать всю эту грязь и обнаруживать печальные и мелкие стороны души человека с отличными задатками ума, таланта, образования, внешней обаятельной вкрадчивой грации и т.д.

И конечно, рука моя не поднялась бы на это грустное дело, если бы с моим умолчанием все, что здесь сказано, не упало потом на меня самого! Закинутая им сеть так тонка, что я молча сношу все, что делается со мною и около меня, потому что одна моя голая правда не превозможет его нарядной лжи – и если истина обнаружится, то после когда-нибудь, без нас обоих, когда нас будут судить – не другие, не сторонники его и не враги мои, а беспристрастные следователи и критики! Я же и теперь, и после от души прощаю и ему, и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло, из праздной ли пустой потехи, или по подозрению в том, в чем я не виноват, или, наконец, и за то, за что я заслуживал это зло!

Я желаю и надеюсь, как выше сказано, чтобы дело не доходило до необходимости давать этой рукописи ход! Бог да простит всех нас!

Примечание. Завещаю – моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись; заимствовать из нее и огласить, что окажется необходимым и возможным – во-первых, не прежде пяти лет после моей смерти – и, во-вторых – в таком только случае, если через Тургенева или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них, и вообще, что я шел по чужим следам!

В противном случае, т.е. если хотя и будут находить сходство, но никакого предосудительного мнения о заимствовании выражать не будут, то эту рукопись прошу предать всю огню или отдать на хранение в Императорскую Публичную Библиотеку, как материал для будущего историка русской литературы {135} . Прошу убедительно об этом и надеюсь, что воля умершего будет уважена!

Само собою разумеется, что эта рукопись не должна быть вверяема – никому из личных друзей или, вернее, покорнейших слуг Тургенева: например, Стасюлевича, Анненкова, Тютчева и всего этого круга, где, конечно, будут всячески его оправдывать, а меня обвинять. Тонкой, проницательной критики у нас теперь нет, хотя есть умные перья, но большею частью – публицисты, а не критики. А одна глубокая, проницательная и беспристрастная критика и может только внимательно взвесить, обсудить и решить спор подобного рода. Она и скажет, кто из нас прав, кто виноват, не теперь, так со временем. А его друзья (или слуги – у него друзей не было) будут только пристрастно вопиять за него и против меня.

Иван ГОНЧАРОВ

Декабрь 1875 и январь 1876 года.

Июль, 1878

Я запечатал было все предыдущие 50 листов, думая остановиться там, где кончил. Но в течение этих двух с половиной лет случилось многое, относящееся к этому делу, и я, если начал, то должен и продолжать все единственно для той цели, чтобы сказанное здесь могло послужить к обнаружению правды. Это важно во всяком, даже мелочном деле. Если в литературе дорожат всякой биографической подробностью какого-нибудь писателя, собирают сведения о его воспитании, учении, о его характере, деятельности и частной жизни, чтобы все это могло послужить как материал для изучения эпохи, или как назидание и пример и, наконец, как данные к открытию истины, то и сказанное здесь поможет объяснить кое-что о наших литературных нравах.

Я подолгу забывал о Тургеневе и его проделках, желая на старости одного, покоя, и равнодушно видел, как его честили в газетах первым писателем, “величайшим реалистом” и даже сравнивали отчасти с Шекспиром, например, “Асю” его с Офелией (Евгений Марков в своих критических статьях{136}). Но он меня не забывал – и живучи в Париже, у себя, продолжал через кумовьев наблюдать, не пишу ли я чего, рассчитывая так, что если я напишу, то он узнает стороной, о чем именно – и предупредит меня, написав маленький рассказец о том же, чтоб вышло так, что я по его мыслям пишу, стало быть-де, и все предыдущее было так, как он налгал. А когда мое вышло бы в свет прежде, он написал бы сам, или подшептал бы французу параллель этого – и вышло бы у них очень реально. Наконец, он справлялся о том, пишу ли я, и для того, чтобы в случае, если я пишу, молчать и выжидать, что будет, не пуская ход своих статей, а если бы я замолчал навсегда, то довершить начатое им дело, т.е. объявить себя смело первым писателем и обвинить в заимствовании меня. Он мечется, как угорелый: ему не сидится там покойно! Бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу!{137} Ему, конечно, как и всем, у кого совесть не чиста, кажется, что не только я один, но и все видят его плутни – и он ищет всяких средств усилить как-нибудь свое значение и доказать формально, что я иду по его следам, а не он подбирает у меня. Он все продолжал подсылать разных своих кумовьев в надежде, что я проговорюсь кому-нибудь ясно обо всей этой истории, а он (заручившись свидетелем) опять потребует формального свидания и юридических доказательств, а так как их нет, то он победоносно и докажет, что я завистник и клеветник, а он великий писатель и жертва.

Но я, зная этот его маневр, упорно молчу, никого о нем не спрашиваю, о его сочинениях не поминаю, и ему привязаться не к чему.

Он, конечно, боится пуще всего, чтобы моих сочинений не перевели на французский язык и, сидя там в качестве гения и главы школы, имеет огромное влияние между новыми французскими литераторами, всячески мешает переводам, как моих, так и других сочинений на французский язык, но более всего моих{138}. Это, во-первых, потому, чтобы не обличилось сходство некоторых французских романов, для которых он дал материал, выдав его за свое добро, и, во-вторых, чтобы во французской литературе, пожалуй, чего доброго, не нашелся умный и прозорливый критик, который может разобрать, где настоящий оригинал, где подделка, где выросло на своей природной почве, где заимствовано! Он и подсказывает, кого и как перевести, делает там свою критическую оценку нашим писателям – и оказывается по этой причине, что нашим писателям в переводах не везет. Например, из гр. Льва Толстого они с Флобером перевели какие-то отрывки, а важнейших его сочинений до сих пор не трогают! “Один-де писатель в России – Тургенев, а прочие так себе!” Он недавно и в речи своей, на литературном конгрессе (об этом ниже) заявил, что Россия имеет четырех писателей: Карамзина, Пушкина, Лермонтова и Гоголя…{139} “Прибавьте Тургенева!” – сказали в толпе слушателей. Тургенев поклонился и принял.

Он и живет, между прочим, в Париже и боится уехать оттуда по этой причине, чтобы как-нибудь не оплошали да не перевели “Война и мир”, “Анна Каренина”, “Казаки” – да Островского, да Писемского, Щедрина-Салтыкова и многое другое. Если б перевели, то увидели бы, как бледен этот гений перед всей этой силой! А если б перевели еще и меня, то увидели бы и источник, откуда он почерпал материал и себе, и другим.

Там, вероятно, разобрали бы, в самом ли деле две последние части “Обрыва” хуже первых, как он уверил весь круг своих поклонников, а те пустили дальше в ход эту критику (потому что я уже перестал сам с ним видеться, когда писал их, и, следовательно, солгать ему нельзя было, что он помогал мне советами)?

На толпу часто действует слепо голос какого-нибудь авторитета, и ему верят на слово и повторяют его приговор, к которому наконец привыкают, пока не явится настоящий судья и не бросит истинного света на дело.

Если Тургенев в своих видах мог фальшиво осветить своей умышленной, злой критикой конец моего романа, раздув в то же время похвалой подсказанные им романы Флобера (чего он не делает, чтобы раздуть значение Флобера: сочинили они там вместе какие-то две легенды “Иродиада” и еще о каком-то “Святом”{140} – не помню, кроме того, написали повесть “Un coeur simple”: все это крайне плохо, слабо – и не может служить подтверждением того, что “M-me Bovary” и Education Sentimentale и эти повести писаны одним пером. Эти последние два все-таки резко отличаются от всех прочих сочинений этого бездарного француза, писавшего под диктовку Тургенева с чужих романов!), то это могло случиться в России, где у него есть шайка наметанных бульдогов и слуг, но не всегда это можно было рассчитывать ему сделать за границею, несмотря на связи его с новейшими французскими писателями. Французская литература велика: там нашлись бы противные ему, правдивые и умные голоса, которые приподняли бы завесу. Наконец по-французски прочитали бы и в Англии, и в Германии и, может быть, – сумели бы отыскать истину.

И так он как огня боится переводов с русского на французский и зорко караулит, сидя там, чтобы этого не случилось.

Между прочим, он сделал вот что. Весной прошлого 1877 года{141} я получил из-за границы письмо от некоего Charles Deulin, начинающееся так: “Monsieur et cher Maitre!” и т.д. Он пишет, “что 18 лет тому назад, вскоре по напечатании “Обломова” я дал ему и его товарищу M-r De La Fite (это псевдоним русского, Петра Артамова, поселившегося в Париже) право (une autorisation) на перевод “Обломова”, что они перевели только одну первую часть, потом-де De La Fite – Артамов отстал от перевода, занялся другим, а затем умер, а вот он, Charles Deulin, не знающий ни слова по-русски, взял да и напечатал (вдруг через 18 лет!) одну эту первую часть и посылает экземпляр мне, как автору, с величайшими комплиментами, прибавив, что и французские журналы очень хвалят эту книжку”{142}.

Вскоре я получил и книжку. Перевод оказался верный, исправный – и немудрено: Deulin пишет в предисловии, что целая колония русских переводила каждое выражение!

Но дело в том, что в этой первой части заключается только введение, пролог к роману, комические сцены Обломова с Захаром – и только, а романа нет! Ни Ольги, ни Штольца, ни дальнейшего развития характера Обломова! Остальные три части не переведены, а эта 1-я часть выдана за отдельное сочинение. Какое нахальство! Я сейчас почувствовал тут руку Тургенева, тем более что на этой книжке, на заглавном листе мельчайшим шрифтом напечатано: Tous droits reserves. Это значит, что другой переводчик не имеет права переводить и издавать “Обломова”, по крайней мере первой части.

Рассчитано верно: не имея права на первую часть, кто же станет переводить остальные три – без первой?

К письму своему Deulin этот прибавил, что он не знал, что делать с первой частью, не знал, к кому обратиться: “обращался-де к Тургеневу, да тот собрался ехать в Россию – и ничего ему не мог сказать”. Тургенев действительно в это время приехал в Петербург, я его не видел, потому что давно перестал видеться с ним.

А отчего этот Deulin не обратился ко мне самому – про это и знает Тургенев.

Я отвечал этому Шарлю Deulin (он пописывал мелкие повести, Buveurs de la biere и проч.), “что если я и дал 18 лет назад (о чем забыл) право переводить “Обломова”, то, конечно, не на отрывок, а на перевод целого романа, что он перевел только пролог или введение, а не самый роман, – и тем испортил последний в глазах французской публики. Наконец, это право было дано его товарищу, знавшему по-русски, а не ему одному, и особенно я не давал права ставить на 1-й части надпись: tous droits réservés – и таким образом запрещать переводить другим. Все это мог только сделать, прибавил я, злой и завистливый соперник, который мог внушить такую мысль ему, Шарлю Deulin, а он привел ее в исполнение, не думая мне сделать вред”. (Переписка эта есть в моих бумагах).

Я получил в ответ сердитое письмо (зачем я угадал умысел), что я напрасно хлопочу так усердно о точности исполнения условий перевода, что во Франции с иностранными авторами привыкли обходиться без церемонии, и что я должен считать себя счастливым, что стал известен французской публике, и т.д.

А о подписи tous droits réservés – ни слова!

Но зато в этом ответе он уже признался{143}, что Тургенев тут что-то ему советовал или поправлял (в безобразном нелепом и фальшивом Предисловии), тогда как в первом письме сказал, что Тургенев ничего не делал.

На это я отвечал коротко ему и издателю книжки, Didier (который тоже писал мне), что я нахожу неуместным издание одной первой части романа, и особенно не считаю их вправе ставить на ней надпись Tous droits résérvés, наконец, что я передал право перевода другим.

Тургенев хотел воспрепятствовать переводу всего “Обломова” потому, что французская публика, прочитавши его, конечно, нашла бы, что и “Обрыв” писан одним и тем же умом, воображением и пером, и что между этими двумя романами есть ближайшее родственное сходство, что Райский есть своего рода Обломов, что обстановка вся чисто русская, национальная и что изображаются и в том, и в другом романе две близкие эпохи, и т.д.

Следовательно, обнаружилось бы, что не я заимствовал “Обрыв” у Флобера, а что этот роман сшит из каких-то клочков на живую нитку и кем-то пересажен на французскую почву… и что тамошняя натуральная школа привита от другой, предшествовавшей ей школы в России… усердным русским пересадчиком!!!

Многое открылось бы при этом, чего не хотелось бы{144} гению – Тургеневу, оттого он так ревностно и укрывает русскую литературу от французов!

А может быть, он успел и из “Обломова” подсунуть многое в какой-нибудь французский роман[13]: перевод обличил бы, пожалуй, это – и вышел бы скандал, eclat, при котором, может быть, прорвалась бы наружу настоящая правда![14]

Весной же прошлого, 1877 года пришли ко мне два француза – M-r Lacoste и, кажется, Crevin (он и жена его оба пишут) и спросили меня, могут ли они переводить или писать статьи об Обломове во французских журналах?

Я сказал, что я не желал бы соваться в чужую литературу, а, впрочем, пусть делают, как хотят!{145}

В это время Тургенев был в Петербурге – и ко мне однажды пришел П.В. Анненков, бывший тоже здесь. Я сказал о намерении двух французов переводить “Обломова”, он, конечно, передал Тургеневу – и вдруг Тургенев, располагавший было ехать внутрь России, к себе, бросился назад, в Париж, чтобы, разумеется, помешать этому делу. И без сомнения – успел, потому что об этом намерении француза не было уже больше слуха[15].

Тургенев, между прочим, собирался сюда приехать насладиться своим торжеством – вслед за напечатанием последнего его романа “Новь”.

Он все продолжал писать в последние годы мелочи – “Странная история”, “Стук-стук-стук”, “Бригадир” и т.п., да сделал безобразный слепок с “Короля Лира”: но все это было бледно и ничтожно, а ему нужно было доказать, что вот он все пишет да пишет, а я-де замолчал давно, следовательно, его никак нельзя заподозрить в похищении, тогда как я остановился, следовательно, выходит, что заимствовал я, а не он. Он и решил для этой цели написать большой роман и написал “Новь”.

У меня в “Обрыве”, в конце есть намек на партию действия (в Волохове), но не сказано какого, а глухо намечено, что эта юная партия пропагандистов чем-то волнуется, к чему-то готовится. А в лице Тушина является представитель здорового, сильного, делового поколения, который работает у себя в лесу – и потом любит Веру, несмотря на ее падение, и т.д. и собирается жениться на ней. Тургенев очень искусно прошелся и по этому, взяв ту же основу, изменив моего Тушина в Соломина – и также женившегося на оставившей другого женщине – но ввел уже партию действия на деле – в лице Нежданова и других – и даже сделав из последних слов “Обрыва” переделку по-своему. Все это замаскировано искусно, перепутано и заметно мне одному, так как я автор и помню каждое свое слово.

Но эффект от “Нови” вышел совсем не тот, какого он ожидал. Бледно, жалко, мелко, ничтожно! Это куча каких-то червей, гомозящихся около чего-то. Точно из бумаги нарезаны эти очерки или силуэты маленьких человечков, в которых не обозначилось ни характеров, ни нравов. Все бесколоритно{146}, серо, безжизненно, как написанные по трафарету обои, с условными фигурами, действием, речами! Словом, крайне реально, как они называют это с Флобером!

Все это публика поняла, изумилась и разочаровалась, а журналистика бесцеремонно и единогласно высказала это разочарование! Вероятно, многим из тех, кому он налгал на меня, что я ему завидую и что я пишу по его идеям, приходили в голову сомнения о том полно, правда ли это? Не наоборот ли вышло? Отчего повести его – “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, особенно первая – выходили и колоритны, и изящны (когда он слушал меня и когда доставляли ему секретно выписки из моих тетрадей), а все прочее, когда перестали передавать тетради, вышло так ничтожно? Сам он сделал уже по печатному параллель из 1-й части “Обыкновенной истории” в своих “Вешних водах” – перенеся действие во Франкфурт, прибавив свою барыню, вроде кокотки, что и вышло удачно, талантливо, а остальное все выкроено по моей мысли, только раскидано. У меня страдает от первой любви и обливается вешними слезами юноша, а у него девушка, а изменяет – у меня героиня, а у него герой! Взята и сцена верховой езды (у меня брошена мимоходом), а он истощился над ней! Даже деталями не пренебрег: ягоды чистит и его героиня, как у меня Наденька, и речь о дуэли – все по тому же плану!

В последней книжке “Вестника Европы” (август, 1878) – он же подсунул выписку из записок или “Воспоминаний писателя” Эли Берте, где такой же способ заимствования у своих товарищей приписан французскому писателю Ponson du Terrail. Эта выписка помещена, как одно из орудий Тургеневской батареи против меня: уверившись, что я не пишу больше и не буду писать – он это и подсунул, чтобы потом указать и на меня (выставив все розданные им французам извлечения из моих сочинений, прежде появления их, так как он их все знал вперед, слушал, не только рассказы, но и чтение моих тетрадей), что и я-де поступал таким образом – с французскими писателями и с ним самим. Вероятно, он не сам даже это и сделает, а внушит эту мысль через других.

И это, как я вижу, он подводит мастерски. На литературном конгрессе, где он принял такое живое участие, без сомнения, он, имея огромное влияние между литераторами (которым указал новый путь натуральной школы), поддержал – и может быть – и создал сам какой-то небывалый пункт литературной собственности: именно adaptation – и теперь приехал сюда, как я слышал, хлопотать у правительства о включении этого пункта в конвенцию. Тогда мне уже наученные им писатели и укажут – им же подаренные им извлечения из меня, как заимствования из них! Вот на такие штуки он – действительно – гений! И вероятно, одолеет: что же мне делать! Покориться и молчать! У него куча так называемых друзей, у меня нет: я жил одиноко – и, вероятно{147}, так и умру!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю