Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"
Автор книги: Иван Гончаров
Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Таким же образом, как я говорил выше, возник ряд его мелочей (“Странная история”, “Стук-стук-стук” и проч.), все из тех же моих писем, между прочим, кажется, и повесть “Пунин и Бабурин”!
Очевидно, он налгал и здесь, и иностранцам, что он мне (а не я ему) сообщал сюжеты, и вдруг бы я написал новое, когда все знают, что мы не видимся с ним! Он для этой цели, чтобы следить за мной, узнав, что “Обрыв” будет печататься в “Вестнике Европы”, поспешил сблизиться со Стасюлевичем и начал хлопотать для него. Свел его, как сказано, с Ауэрбахом, позже с Emile Zola, наконец, перенес свое перо из “Русского вестника” в “Вестник Европы”, словом, отдался corps et ame, что называется, и они снюхались вполне друг с другом, угадав один в другом две сходные во многом (в гибкости) натуры.
Я заметил, еще вскоре после “Обрыва”, что Стасюлевич допрашивается искусно у меня о том, что я хочу писать далее. Конечно, я молчал, угадывая его умысел.
Поспешаю прибавить, однако, что Стасюлевич тогда еще не входил во все виды и расчеты Тургенева, даже не знал, может быть, их конечной цели и не верил последним вполне, как и многие не верят, потому что Тургенев прячет свою оборотную сторону, как луна{60} перед землей, не живет здесь в России, и потому знают его близко немногие. Тургенев и тут употребил свой маневр, употребленный с успехом с прежними союзниками, т.е. сказал ему, что я богат содержанием и художественным обилием фантазии, что у меня надо ловить и пользоваться, а то-де пропадает даром, ибо я лентяй, собака, лежащая на сене, сам не ем и другим не даю. Французам Тургенев, конечно, говорит обо мне противное, и там все взял себе, как видно из его переделок “Обрыва” на французские нравы! В этом проговорился мне (см. выше) Стасюлевич – и начал усиленно наблюдать за мной, слушать – и когда я рассказал ему конец “Обрыва”, который хотел было писать, не полагая, что тут можно что-нибудь взять, – они взяли и это. У меня в этом предполагавшемся конце (который составил бы целую часть, 6-ю) Райский возвращался из-за границы, сначала через Петербург, где встретился бы с Софьей Беловодовой и закончил с ней начатый в 1-й части эпизод, потом поехал бы в деревню, там нашел бы бабушку, окруженную детьми Марфиньки, наконец предполагалось заключить картиной интимного, семейного быта и трудовой жизни – Тушина и Веры, замужем за ним – с окончательным развитием характеров того и другого. Перед тем я рассказал то же самое в Булони и жене Ф-ва – и вот является повесть какого-то Ремера в “Вестнике Европы” (должно быть в 1870 или 1871 году, не помню заглавия), где скомкан и сгружен кое-как этот самый материал для этой моей 6-й части “уОбрыва!“{61} Я упрекнул в этом Стасюлевича, и он промолчал на это, и не сказал мне ничего о том, что это за Ремер. Я подозреваю под этим фактическим и заемным именем едва ли не самого Тургенева.
Я с тех пор стал удаляться от Стасюлевича, несмотря на их обоих с женой усиленные приглашения, видя, что у него с Тургеневым состоялось секретное соглашение. Стасюлевич даже скрывал от меня, что часто видится с Тургеневым во время поездок за границу, а говорил, что видел его мельком, полчаса, и даже отзывался о нем с легкой небрежностью, чтоб отвести мне глаза. Но поздно, я уже все видел.
Это потом дошло до комизма, т.е. наблюдение Стасюлевича за моим разговором. Я, конечно, не говорил ни слова, да и нечего было говорить, хотя план у меня в голове был нового романа, но я даже его и в программу не набрасывал. Между тем, как я видел у них из всех аллюр (allures) Стасюлевича, что Тургенев, конечно, обещал помещать все в “Вестнике Европы” (может быть, еще безденежно), лишь бы он добывал из меня все, что я ни задумаю, а он будет это обрабатывать и помещать в журнале. Стасюлевичу, конечно, было выгоднее для журнала иметь всякий год повестцу Тургенева и вообще иметь его постоянным сотрудником, тогда как на меня надежда плоха, да если б я и готовил что-нибудь, так работа у меня протянулась бы на годы, поди – жди! К чести Стасюлевича, я не хочу подозревать, что он знал о секретной цели Тургенева т.е. чтобы мешать мне писать, для прикрытия его лжи! Однако ж он выспрашивал затем, чтоб передать ему и получить поскорее от него повесть.
Он и старался, чтобы я, как можно чаще посещал его, назначил день в неделю, чтобы быть у него с обеда до ночи{62} – и чтобы Тургенев знал, что я там присутствую и что Стасюлевич не дремлет.
Но я стал бывать реже и реже и притом ничего о литературе не говорил. Как тут быть? Он, кажется, взял и придумал сам повесть (т.е. содержание повести) “Пунин и Бабурин” и послал Тургеневу в Париж этот свой план, выдав, конечно, за мой.
Это я заключаю по тому, что сначала я хотел написать для сборника “Складчина” (в пользу голодающих самарцев) очерк одного лица, из простых людей, любителя стихов, и намекнул об этом кое-кому, между прочим, Стасюлевичу: вот эдакое лицо{63} в “Пунине и Бабурине” и есть, а остальное придумал Стасюлевич, и Тургенев поспешил предупредить меня и написал этот вздор. Я со смехом сказал об этом Стасюлевичу, и он тоже не противоречил мне. Чтобы удалить подозрение, Тургенев печатал кое-что и не в “Вестнике Европы”, именно рассказ на трех страницах эпизода или анекдота из французской революции, под заглавием “Наши послали”, а в газете “Неделя”: это, чтоб их не подозревали в союзе против меня{64}. Замечательно, что он в статье “Наши послали" подыскивается к либералам, выведя героя-ремесленника из революции, а в “Пунине и Бабурине” заигрывает с консерваторами – и это в одно время! Теперь, когда я уже совсем не хожу к Стасюлевичу и когда и он, и Тургенев оба узнали через своих слуг, что я ничего не пишу и не замышляю, они уже перестали скрывать этот союз – и Стасюлевич явно передался Тургеневу и действует против меня за него, пользуясь, конечно, моею прежнею откровенностью с ним! И, конечно, не задумается свидетельствовать против меня. Но все-таки я полагаю, что тут наполовину Тургенев перехитрил и обманул и его на мой и свой счет, сложив как-нибудь вину на меня!
Конечно, лучшее средство для меня доказать всю ложь Тургенева и его заимствования у меня – это написать новый, большой роман. Но это невозможно теперь в мои годы: нет свежести, нет даже охоты жить, не только писать, а главное, я утомлен этой борьбой, вниканием в интригу и распутыванием всей этой сети – так что нервы мои совершенно расстроены – и я дышу только, когда спокоен. Тургенев это знает – и действует все смелее и смелее! Притом я кладу всего себя в свои литературные замыслы и свою жизнь, и близкое, знакомое мне, пишу и страдаю в этой работе, как другие в любви к женщине и других напряженных страстях. Мне никогда не является одно лицо, одно событие, одна сторона – а всегда целая область той или другой жизни и множество лиц! Ломка страшная, работа мучительная головы, потом нужно некоторое нервное раздражение – и тогда я начинаю писать запоем, месяц, два, три – и каждый день, как сяду, зараз, к вечеру, хочу всегда кончить все! И утомлюсь, измучаюсь, и потом, кончив, долго, долго не принимаюсь за перо. Вот отчего я так подолгу пишу свои сочинения.
Тургенев это знал – и оттого так следом и шел{65} за мной по пятам, чтобы я не писал чего-нибудь без его ведома и не обличил его. В разговоре с ним, при встрече на улице, я забыл упомянуть об одном обстоятельстве. Он когда-то давно написал какую-то статейку, под заглавием “Довольно”. Я забыл ее, да едва ли всю и читал, помню только, что, кажется, в ней главная мысль та, что ему “довольно” писать. При встрече я ему сказал, между прочим: “Теперь моя очередь сказать – довольно!”{66}
Я разумел и то, что довольно мне писать, а ему черпать из меня. Он справлялся не раз, точно ли я не пишу – и подослал летом в Летний сад своих прихвостней выведать, не пишу ли я чего-нибудь? Малейн и Макаров оба гуляли и караулили меня, не подойду ли я? Но я избегал их – и тогда Малейн наконец подошел и заговорил о Тургеневе, а потом спросил, не пишу ли я? “Нет, не пишу, стар я и устал!” – был мой ответ, который он, конечно, и поспешил сообщить своему принципалу. И теперь он под рукой обличает меня и – повторяю – сваливает на меня и зависть: “вот-де, я про него, из зависти, распускаю слух о плагиате, а сам-де виноват в последнем!” Этою выдумкою только и можно объяснить, почему союзники его, не бывшие свидетелями и не знающие, как было дело между им и мной в рассказе ему моего романа, решились толпой помогать ему добывать мои тетради или слушать меня, записывать и передавать ему! (Были тут, кроме этой его лжи, и другие причины этой облавы на меня: может быть, о них скажу дальше). Правда, ко мне прислушивались – и так как я долго молчал и никакой зависти к Тургеневу не выражал – и после примирения с ним говорил о нем всегда хорошо, то иногда (гр. Толстой, как выше сказано, и другие) сомневались в справедливости его извета на меня и будто догадывались и о причинах – но потом, когда уже вышел “Обрыв” и когда я начал открывать и иностранные подделки под него или параллели, – я, конечно, не всегда мог сдерживать и омерзение к этой кошачьей хищности и желание защитить свое! Вот он это мое законное негодование и выдавал за зависть.
Когда он узнал, что я собираюсь приделывать еще другой конец или хвост к “Обрыву”, – и он сейчас выдумал приделать хвостик или кончик к своему старому рассказу из “Записок охотника”, именно Чертопханову, какому-то глупому подобию Дон-Кихота, чтобы потом, если б я приделал к “Обрыву” хвост, сказать: “Вот мол, как он (т.е. я) идет по моим следам, что я ни задумаю, он сейчас подражает, следовательно, и прежде подражал!” И приделал-таки этот хвост, поместив там же, в “Вестнике Европы”{67}.
Кстати, упомяну здесь, что он, на письмо мое к нему, где я уведомлял его, что роман мой “Обломов” успешно подвигается вперед, отвечал мне из Лондона (не знаю, в 1856 или 1857 году{68}) так: “Охота вам запрягаться в эту неуклюжую колымагу, русскую литературу!” – вот как он относился к ней сам и как отклонял меня! С французом Courriere уже они явно (Histoire de la literature russe) сказали, что у меня roman pittoresque, immense talent, но что я в “Обрыве” подражаю его “Отцам и детям”, да еще какой-то Наташе в “Рудине”, а я этого “Рудина” не читал никогда – и доселе и не знаю, что там есть!
Вот все, что я мог заметить и запомнить из кошачьих проделок Тургенева, чтобы завоевать себе и здесь, и за границей, первенствующее положение в литературе. Я в разговоре на улице сказал ему прямо об этом: “Вы там, во Франции, выдаете себя за главу, говоря – que la litterarure russe – c̉est moi!, как Людовик XIV”.
Я ручаюсь за правду всех тех фактов, которые произошли между ним и мною, – и ручаюсь своею совестью, что они произошли так, как они записаны мною здесь. Но я не могу, конечно, поручиться за справедливость моих догадок о том, как действовал Тургенев за глаза, стороной. Читатель видит, как я подбирал те или другие ключи, чтобы объяснить себе, например, то, как и что Тургенев говорил обо мне и здешним союзникам своим, и заграничным литераторам, как он представил им историю своего заимствования, т.е. сказал ли всем, что я богат сырым материалом и что надо у меня брать и пользоваться, или оболгал меня, сказав, что он мне, а не я ему рассказал роман: этого достоверно я, конечно, знать не могу, но догадываюсь, что он делал и то и другое, одним говоря первое, другим второе. Но знать, наверное, конечно, не могу потому, что мне другие не говорили, я извлекал свои догадки из последствий, когда последние уже обнаружились (романы Флобера, Ауэрбаха и др.). А знаю, повторяю я, и ручаюсь совестью только за то, что все, происшедшее между мною и Тургеневым, а также между мною и другими лицами, здесь упомянутыми, буквально верно.
“А кто вас знает, скажете вы, неизвестный мне читатель (кому попадутся когда-нибудь после моей смерти эти страницы), кто вас знает! Тургенев тоже скажет или напишет многое в свое оправдание, и, пожалуй, напишет еще лучше (так как он умнее и тоньше меня) – как же узнать, кто прав, кто виноват? Обе стороны, конечно, не задумаются поручиться совестью за верность: правый, потому что он прав, а лгун – солжет. Но где правда, на которой стороне: вот вопрос?{69}
“Ведь с собольей шубой (далее скажете вы, читатель), которую я выше привел в пример, воры поступают и так, как я сказал, т.е. распарывают ее на части и делают из нее муфты, воротники, шапки. Или же, наворовав множество муфт, шапок, воротников, соберут их и сделают из них целую шубу?”
“Где же правда: кто прав, кто виноват?”
А вот это именно (отвечу я) и подлежит разбирательству и суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения, когда все доводы и свидетельства обеих сторон будут в виду, и, следовательно, правда будет яснее! Я не знаю вообще, как воры делают с шубами, слыхал только, что они большие краденые вещи разбивают на мелкие, а бывает ли наоборот – не знаю. Знаю также (теперь и по опыту), что в литературе из больших вещей таскают по мелочи или подделывают параллели к первым! Вот вы, читатель, и разберите все это! Сообразите, что проще, возможнее и удобнее: взять ли одно что-нибудь большое, целое и цельное, сложное и растаскать на части, раздробив, размельчив, уменьшив размеры, наделать миниатюр, перефразировать даже и текст, и наделать таким образом повестей?
Или же стаскивать в одну кучу – по частям, из разных книг, и чужих, и иностранных – и маленькие фигуры превращать в большие, да еще живопись, делать их русскими, народными. Тонкая критика сумеет отличить, где свое, где чужое, кто прав, кто виноват? Кто лжет, кто говорит правду, где искусство, тонкость, хитрость, ложь – и где простота и истина? “Станем мы разбирать, как поссорились между собой какие-то два литературные Иван Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоют старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича! Они и не доживут до будущего поколения. А вы тут обращаетесь к следующему поколению!” – скажете вы.
“Позвольте, позвольте: ведь и в рассказе Гоголя – дело не в ружье и не в свинье, а в них самих, т.е. в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, и то не как в двух мелких помещиках, а как в двух человеках! От этого ведь вы и интересуетесь ими, а в сущности, что кому за дело до двух маленьких провинциалов, как и за что они поссорились? Но вы, однако, не пренебрегаете этой картиной их нравов и быта, написанной мастером, точно так же, как и другими в этом роде, например, “Старосветскими помещиками”, и прочими неважными личностями, но все же людьми. Стало быть, и в споре и у нас с Тургеневым поучительны и важны не сочинения наши, а нравы нашей эпохи, закулисная литературная сторона, даже, полагаю, необходимо для истории беллетристики – вся эта мелкая возня в муравьиной куче! Разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, всегда вносит свет, следовательно, и улучшение, прогресс в дела человеческие!
Но это, полагаю, вы, читатель, знаете и без меня – и, конечно, лучше меня!”
Это – первая причина, по которой я вздумал – с великим отвращением и против своей воли – изложить всю эту историю на бумаге.
Зачем же излагаю, из любви к правде? – спросит читатель – и только? Полно, так ли: не о себе ли я хлопочу?
Нет – не для одной только истины, хотя и одна эта причина достаточна, чтобы приняться за перо. Их несколько: есть и важные причины.
Не для себя ли я хлопочу?. То есть, вы думаете, не хочу ли я стащить Тургенева с моего места, а себе возвратить похищенное? – Pas si bete! Я знаю: что с возу упало, то пропало! Для меня все пропало!
Нет – я и теперь, при жизни, мало хлопочу о своей литературной репутации, хотя и самолюбив, но как-то странно проявляется мое самолюбие.
Когда вдруг меня одобрят – умно, тонко, приятно, – я делаюсь точно пьян от удовольствия, а потом это скоро, как хмель, и проходит. Наступит анализ, сомнения, потом нервы упадут, и я впадаю в апатию – и ничего мне не нужно!
Зачем же мне лезть на пьедестал после смерти?
“Может быть, ты сам, скажут далее, из натасканных воротников, шапок и муфт сшил соболью шубу – и теперь хочешь приписать это другому? Ну, возможно ли, чтобы Тургенев (этот “скромный”, “приличный”, “бархатный”, “тихий”!) передал целый роман, чтобы иностранцы решились писать и т.д.”.
Все возможно – скажу я – и мне защищать себя, не только против Тургенева, но и против его союзников, – трудно. Все против меня – et toutes lesapparences sont contre moi! Забежали вперед, написали, а мне мешали, может быть, помешают, если б я захотел опять писать, – но все же правда останется правдой, как ее ни искази! Мое положение – так сказать – трагическое: все прошлое против меня, а далее писать не могу по летам, по охлаждению, по утомлению, наконец, и потому, что я много написал, даже все, что мне суждено было написать, – две, три эпохи русской и своей тоже жизни (см. мою статью “Моим критикам”).
Что же мне теперь делать? Терпеть и молчать, конечно: это и есть то, что называется крест, следует нести его!
Далее слышу возражения и вопросы, стоя перед вашим судом, читатель.
“Хорошо, пусть будет так: но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи. Пусть Тургенев и будет глава школы, так как ты сам пустил его вперед, а ты оставайся подражателем. Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу: и поступи по-христиански, прости и терпи!”
“Ничего бы я не желал так, как этого!" – отвечаю я. Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого. Пусть он славится гением, главой школы, пусть трубят про него! Я молчу, сторонюсь, даже не позволяю издавать вновь своих сочинений, стараюсь, прошу, чтобы обо мне не поминали нигде в печати, чтоб только быть покойным и забыть все! Но ему мало того, что сделано; он хочет поставить вопрос так, что если я не напишу ничего, то я и буду подражатель, а так как я не пишу, то он и готовит себе торжество, а меня благодаря своей лжи и всей этой интриги разжалует в подражатели и свалит весь плагиат на меня. Молчи! Он удовольствуется тем, что сделано, и оставь в покое! И я буду молчать! Тем и кончилось бы! Но он все хочет, как я вижу, доказывать, что не он, а я виноват, а другие требуют, чтоб я писал еще!
Кроме того, эти другие, союзники, свидетели, все те, кто впутался и кто введен в обман, – кажется мне, как я замечаю, – будто требуют или ждут моего ответа, объяснения, точно удивляются, что я молчу, даже намекнули мне довольно ясно, чтобы я хоть после себя оставил записки, объяснил… А между тем мне ничего определительного не говорят о том, как и что говорит Тургенев, как сваливает на мою голову свою зависть и ложь, и я хожу в лесу догадок, ощупью. От этого, как видит читатель, я и беру то ту, то другую догадку, выбирая их из загадочного обращения ко мне многих лиц. Только из встречи Тургенева на улице, весной 1874 года, от него самого я услыхал, что он силится себя поставить передовым, а меня подражателем его, когда я заметил ему, что он ставит ноги в мои следы. А больше ни от кого! Да вот на днях, как выше сказал, я только увидел в “Вестнике Европы”, на последней странице перевода Education Sentimentale, что другие давно заметили сходство героя этого романа с моим Райским. А мне не говорят, читаю я мало, между тем чего-то от меня требуют, хотят!
Вот это – вторая причина, заставившая меня писать эту печальную летопись! То есть, чтобы не дать себя обвинить фальшиво, безапелляционно. Я с болью и горем вижу, что мне как будто велят подать и мой голос.
И я подаю. Audiatur et altera pars.
Тургенев, конечно, и скажет, и напишет много за себя: пусть же судят нас другие и извлекают из этого суда поучительный пример!
Хотя “мертвые срама не имут”, но я не желаю все-таки взять на себя, перед будущим поколением, бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!
“Оба хороши!” – скажут непременно судьи и будут правы. Но оба – в своем роде! Я его рода на себя не возьму! Впрочем, если б только оставили меня в покое, я – пожалуй – махнул бы рукой и на правду, и на суд поколений, потому что, если не доберутся до моей правды и будут называть меня похитителем и лгуном и обвинять в клевете на другого, – прах мой не смутится от этого!
Это докажет только, что правда не всегда торжествует над ложью.
Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили{70}, как я, что я и старался показать в “обломовщине”), – и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) – другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими – и вышла новая школа! Подишь ты!
“Какая претензия! – завопят судьи, – ты воображаешь себя каким-то Диккенсом, Бальзаком, даже, пожалуй, Флобером, великим Флобером!”
“Ничего не воображаю, говорю я: а теперь вижу ясно по всему, что сделал Тургенев и что из этого вышло, именно: если б я не пересказал своего “Обрыва” целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете ни “Дворянского гнезда”, “Накануне”, “Отцов и детей”, “Дыма” – в нашей литературе, ни “Дачи на Рейне” в немецкой и “Madame Bovary” и “Education Sentimentale” – во французской – и, может быть, многих других произведений, которых я не читал и не знаю”.
Вот недавно появилось в переводе в “Вестнике Европы”{71} Germinie Lacerteux, соч. Гонкура: это страх, похоже, на развитие развратной Марины в “Обрыве”. Но я уже об этом ничего не говорю. Тип один и тот же – значит, из семян, брошенных в “Обрыв”, выросло много – но часть этого всего Тургенев перенес на французскую почву. И подсовывает Стасюлевичу, напоминает, что все-де это уже у французов есть.
Это верно – как Бог свят!
“Значит, и прекрасно (скажете вы, читатель): тем лучше! И ты (т.е. я) хорошо сделал, что выболтал Тургеневу свой громоздкий роман, как хорошо и он сделал, что поделился и что все это дало новый толчок французской литературе в беллетристике!”
“Да, пожалуй, оно так, я соглашусь. Я даже был бы очень счастлив и примирился бы вполне со своим положением, если б дело выяснилось таким образом, т.е. чтоб меня очистили, оправдали, а славу, т.е. заслугу труда, умения воспользоваться, приложить к делу мой материал, осмыслив и обработав его, взяли себе другие, а с этим и весь шум, торжество! Бог с ними. Лишь бы оставили мне мою правду, т.е. что они черпали из меня, а не я из них{72}. Нет, вон Тургеневу хочется взять всю инициативу себе, а подозрение в своей вине обратить на меня. Последнего я, конечно, не желаю.
“Да ведь и Шекспир, и Пушкин, и Гоголь, скажут мне, делали то же самое, что сделал Тургенев, т.е. брали у бездарных или малодаровитых писателей (как Шекспир, например, взял у кого-то из своих товарищей сюжет Лира), потом он, а за ним Пушкин почерпали из легенд, летописей предания, и Байрон делал то же. Гоголю, говорят, Пушкин дал сюжет “Мертвых душ".
“Все это так, отвечу я, и эти великие мастера делали из взятого материала великие произведения, вдыхая в них свою творческую силу, и притом уж, конечно, ни чужой манеры, ни чужих картин и сцен не брали. Если они брали у других что-нибудь, так знали сами, как делать. А Иван Сергеевич взял, например, мою старуху – бабушку из “Обрыва”, и дважды повторил ее в “Дворянском гнезде" и в “Отцах и детях”; и не я сам, а все мне, почти ежедневно, твердят о моей старухе как о живом, характеристическом образе, решительно все – и никогда никто не говорит о старухе Тургенева. Из Райского у него вышел отчасти Паншин, отчасти Лаврецкий, и оба бледны. “Художник, творящий образы не фантазией, а умом!”, как Тургенев, по словам Courrier̉a. Что за вздор! А я, слышь, сердцем. Но ведь образы мои, если я живописец, как они говорят, и высказывают вместе и идеи, это и значит “художник!”. В верном образе есть непременно и ум{73}, потому что образ непременно говорит собою какую-нибудь мысль, изображая ли эпоху, нравы и т.д. А если к этому еще и сердце – так, значит, есть и все. Так, стало быть, Тургенев переделывает не по-шекспировски, не по-пушкински и не по-гоголевски, а по-тургеневски, миниатюрно, и не создает, а сочиняет, т.е. подведет маленьких человечков, едва намеченных под большие фигуры, да, сняв ниткой мерку с плана, разобьет по этому и скудную фабулу, а чего не сможет дорисовать, то доскажет умом, например, в “Дыме” (в разговоре Потугина с Литвиновым) досказывается то, что говорится между Райским, Волоховым и Козловым в “Обрыве”, так же, как это отчасти повторяется потом и в Education Sentimentale”.
“Но победа все-таки на его стороне, скажете вы, и “Дым”, и “Отцы и дети” вышли задолго до “Обрыва”, и вот только “Дача на Рейне” да Education Sentimentale вышли, один вместе с “Обрывом”, а другой – после!”
Да, ловко подделано, и мне делать нечего, а заявить свой голос все-таки необходимо. Пусть судят другие! Зачем? На это я отвечу вопросом: “Если все, что записано здесь, случилось буквально так, как записано, надо ли было писать или не надо?”
Я кончил этот мелкий анализ и перейду к синтезу вообще этого дела.
Я сказал, что, кроме двух причин, побуждающих меня написать эту жалкую историю, т.е.: 1) естественного желания оградить себя от лжи{74} и осветить правду в этой длинной и тонкой интриге – и потом – 2) обязанности, возлагаемой на меня другими, – подать и свой голос в распускаемых против меня обвинениях, у меня есть причины важнее. Чтобы прийти к ним, мне нужно обнаружить, как я вижу и ясно понимаю их теперь, т.е. истинные причины постоянного пребывания Тургенева за границей. Он и до 1855 года жил там подолгу. Он мне рассказывал, что мать мало давала ему денег, что он молодым человеком уехал в Париж и жил там у Виардо и денег не имел; со смехом рассказывал, что он прожил в их отсутствие без них целый сезон на их даче и “съел у них весь огород”, потому что не было денег. Я познакомился с Тургеневым в конце 1846-го или, вернее, в начале 1847 года, когда печатал свою “Обыкновенную историю”, а до тех пор никогда его не видал. Потом, с 1855 года стали уже всех отпускать за границу, и Тургенев, как я сказал прежде, почти выселился туда, приезжая по временам то в Петербург, то в свое имение.
1-я причина этого удаления его из России была объявляема им во всеуслышание, это симпатии его к семейству Виардо. Я не вхожу в разбор этой причины, насколько она справедлива, – это сюда не относится. Замечу только, что он, с видимым удовольствием, рисовался перед нами этим своим отношением дружбы к знаменитой певице. Это его хорошо ставило, придавало более шику его известности! Туда же он увез и свою побочную дочь от крепостной своей женщины, там воспитывал ее, выдал замуж, рисуясь и этим делом в кругу приятелей.
2-я причина – это положительно опасение быть здесь разгаданным вполне. Его напускная простота, мягкость, ласковость ко всем, кошачьи бархатные манеры – и скрывающаяся под этим ядовитость, скрытность, тонкие расчеты, эгоизм и самолюбие, притворство, фальшивость, рядом с fatuite франтовства, с желанием стать львом{75} и главой среди литераторов – все это обнаружилось бы года в два, три, если б он кряду прожил их здесь. Его уже некоторые проникли вполне: замечали его непрерывную, мелкую ложь в пустяках, мелькала хлестаковщина, что-то странное, фальшивое. Дудышкин знал его тонко, Белинский тоже иногда подтрунивал собственно над некоторыми его чертами, между прочим, каким-то вилянием. Но все это, как лаком, покрывалось его псевдо-добродушной манерой, репутацией таланта, щедро рассыпаемым ко всем дружелюбием, приемами у себя, обедами – наконец умом и всегда приятным разговором. Но все-таки натура его прорывалась, и он убегал за границу. Была у него какая-то история с Некрасовым, сначала теснейшая дружба, потом разрыв, и Некрасов часто жаловался на него за его последующий образ поступков, собирался писать записку, обнаружить какие-то его письма и т.д. С графом Львом Толстым тоже была история и разрыв. Потом, когда Тургенев перессорился опять и со мной и увидел, что ему приходится заручиться союзом с Стасюлевичем, а я стал последнего избегать, и наконец предложил самому Тургеневу разойтись, он бросился в Москву мириться с графом Львом Толстым и сошелся опять (как мне сказывали), после долгого разрыва, чтобы наконец все эти разрывы, с тем, с другим и третьим, не повели к невыгодному заключению о нем самом. В Париже и в Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года. И он, т.е. Тургенев и Стасюлевич, оба волочились там за ним и по смерти его протрубили себя “его друзьями!” Граф был любезен во всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича. Когда драма “Смерть Иоанна Грозного” давалась в Веймаре на театре в немецком переводе, Тургенев поспешил мне написать, с видимым удовольствием, что “пиеса никакого успеха не имела, даже ни – success d̉estime!” А как он умер, так оба примазались в друзья к нему, потому что провели лето в Карлсбаде, и что граф печатал последние свои сочинения у Стасюлевича в журнале. “Граф известен-де как честный человек и не стал бы сходиться близко, если б мы были”… Верно!
За границей он живет, конечно, осторожно, тихо, на положении{76} чужестранца – и вполне себя не обнаруживает. И так он носит две маски. Если здесь ему неудобно, начинают всматриваться в него – он уезжает в Париж.
3-я и главная причина – это его литературные цели. Она явилась в 1855 году, когда я из своей сумы переложил в его суму все свое добро, т.е. пересказал ему свой “Обрыв”. Ему нечего было писать. “Записки охотника” начинали приедаться, от него требовали крупного произведения. Он, повторяю, ссылался на боль в мочевом пузыре, от климата будто парижского, мешающего писать, – и писал все мелкие{77}, но прелестные миниатюры, отлично отделанные, с искрами поэзии, особенно когда дело шло о деревне, о природе вообще и о простых людях. Это дорогие фарфоровые чашки, табакерки с драгоценною миниатюрною живописью. Больше писать было нечего. Вдруг свалился целый клад, и притом не только материала, но и готовые характеры, сцены – все, даже с манерою писать. Это, как я вижу теперь, и было главным его побуждением мало-помалу переселиться в Париж, куда он стал переводить, продавая по частям, свое имение (реализовать, как мне сказывал Анненков) и вместе, и взятую у меня литературную движимость. Прежде он скрывал там свое литературное бессилие от нас, а потом унес туда чужую силу и выдал за свою, дав этому, вероятно, такой смысл, что “в России-де нет людей, все грубо, невежественно и не с кем делиться этими сокровищами: не поймут!” Этой маской он прикрыл, как хвостом, чужой клад и свое самозванство!








