Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"
Автор книги: Иван Гончаров
Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Меня иногда самый сюжет письма не интересовал или интересовал мало, но довольно, если он, хоть на время, будил мои нервы – и я давай писать!
Сколько хитрых, остроумных, ядовитых выдумок истрачено на это! То выворотят мое же письмо наизнанку и пришлют мне, я отвечаю и на это, то пишут разными почерками, будто издалека, когда предмет живет здесь, иногда даже сама барынька и не пишет вовсе, а все другие – я все пишу! Иногда устраивали свидания – за границей, в Париже, в Берлине – я не приеду, конечно, а все пишу – всякий вздор, что в голову придет!
Сбитые с толку, корреспонденты сердились – на меня же! Шучу, дескать, я или в самом деле выражаю ревность, страсть, злобу (что там придется по содержанию), и чувствую ли я эту страсть, злобу? Или шучу и притворяюсь, и если притворяюсь, то – казнить!
Я думал, что это какие-нибудь соперники, обожатели этой госпожи – мстят мне за то, что не понимают значения моих писем, – и я продолжал писать, отшучиваться, но этим раздражал их. А они казнили меня, делали мне серьезные неприятности уже не в письмах, так что я бросил, стал отступать, объяснял, что я автор по своей природе и что я часто авторствую по неволе и сам хорошенько не могу объяснить этого процесса, где кончается автор и где начинается человек. Уверял и их, и женщин, и подосланного ко мне попа, что я вовсе не играю и не шучу, когда пишу, что женщин мне, пожалуй, не нужно совсем, и т.д., что, наконец, я силюсь в Райском уследить и объяснить, как человек фантазией может переживать, будучи художником от природы, то, что другие переживают опытом!
Все это, конечно (т.е. это бесцельное писание), есть своего рода обломовщина{94}. Но ведь (как я показал в “Обломове”) обломовщина – как эта, так и всякая другая – не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих “независящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!
Твердой, литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба! Даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света: “для обозрения наших североамериканских колоний”, сказано было в моем аттестате! До того ли было, чтобы собирать тщательно капитал своих мыслей, чувств, наблюдений, опытов и фантазии, и вносить его в строго обдуманные произведения? И все-таки, несмотря на горы и преграды, я успел написать шесть—семь томов! В другой рукописи (“Моим критикам”) я объяснил, отчего я долго писал свои романы: оттого, что, скажу словами Белинского, в них входило столько, “сколько другим стало бы (и стало!) на десять повестей!” Надо еще удивляться, как я мог написать их, несмотря на все препятствия! Одна зависть чего стоит! Она не дремала, наблюдала за мной, ползла – и теперь еще не утихла. Она хочет окончательно укрепить за собой натасканное ею – и поставить меня на свое место, а себя на мое. Мне уже намекают об этом – и я, чтобы по возможности оградиться от лжи и клеветы, bongre malgre, с большим отвращением должен писать эту летопись.
У меня есть еще слабая надежда, что если зависть удовольствуется тем, что уже сделано ею, и оставит меня в покое, не шевеля старого, я возьму да и разорву эти листы.
Не этим способом, а новым трудом я хотел бы обличить ее, но лета, повторяю, охлаждение и вся эта борьба мешают творческой работе, всему мучительному процессу установки типов в картине, картины в надлежащую рамку и т.д.! Да если и напишу, Тургенев поспешит наделать опять параллелей из моего труда и раздаст другим за границей, наблюдая, конечно, чтобы меня не переводили. Да еще, пока буду писать, у меня подслушают, подглядят и заранее сообщат ему{95} его многочисленные слуги, и он сам возьмет и другим раздаст. А зависть не дремлет и, кажется, готовит новое мщение. В нынешней (январской 1876 г.) книжке “Вестника Европы” помещена пустенькая повесть Тургенева под заглавием “Часы” – и тут же в выноске обещан новый большой роман{96}.
К большим романам Тургенев сам неспособен – и я полагаю, что он и на этот раз сделал какую-нибудь параллель с моих же писем, т. е. взял там мысль и сочинил характер по ней – и потом скажет: “Вот-де я написал и большое, новое произведение, а Г. все ничего не пишет, следовательно, и все прежнее – мое, а не его!”.
Впрочем, может быть, я ошибаюсь, – и он выдумал и свое!
Говоря о письмах, я должен сознаться в некоторой моей наивности. Я, конечно, вместе со всеми знал, что на почте письма распечатывают, и это даже почти не скрывалось, но я наивно думал, что эта мера относилась только к подозрительным личностям, за которыми следили, а что прочие, если и вскрывались случайно, то пропускались без внимания. Письма же людей надежных, неподозрительных, безопасных, мирных и т.д. (полагал я наивно) остаются неприкосновенной святыней – не только для высших государственных людей, но и для самих низших почтовых чиновников, занимающихся распечатыванием корреспонденций! Я думал, что, привыкнув разбирать письма и приглядевшись к почеркам на адресах, они привыкли отличать, что подлежит вскрытию, что нет, и, конечно, уважать чужие мысли и речи, как уважили бы чужие карманы и портфели, как скоро знают, что это пишется от тех-то и к тем-то, т.е. когда тайной полиции наблюдать нечего! Такое уважение к частным делам, к частным, интимным отношениям, интересам, мыслям, речам я считал не только обязательным и неизбежным нравственным долгом честных людей, но и делом мудрой, высшей политики государственной!
Кто поступает вопреки этому, тот может внушать к себе только страх, а не уважение, и во всяком случае – отталкивать от себя. Конечно, кидая почти ежедневно эти свои импровизации в почтовый ящик, я не сомневался, что иные письма случайно и будут вскрыты, но думал, что деликатный человек не станет читать их из приличия, а если иногда и прочтет – то не беда: не станет же он болтать о том, что сделал ненужную нескромность, прочитав чужое письмо! Я не беспокоился тем более, что письма мои, конечно, читали, как я думал, не один, а несколько моих корреспондентов, следовательно, не будет большой важности в том, если прочтет иные, ошибкой, и почтовый чиновник! Но письма эти, как я увидел потом, получались и читались совсем не теми, к кому они были писаны… А хуже всего – это то, что из них делали вопиющие злоупотребления, нарушая всякие мои права, даже собственность! Автором этой идеи о письмах был первоначально тоже Тургенев! Вон у меня есть одно его письмо, где он говорит, que c̉est une calamite publique que je n̉ecris pas, что ему хочется задрать меня как-нибудь, чтобы вызвать на переписку, т.е., другими словами, выудить не только все из книг моих, но черпать прямо из головы, все на том основании, что я-де собака на сене! Что за претензия! Если у самого нет, так и не пиши, или пиши то, что есть. Мало ему быть русским Теньером Остадом{97}, нет – давай писать большие исторические картины, хотя чужие! Как бы то ни было, но письма эти передавались и ему, и другим, особенно когда я начал уже подозревать всю эту механику. Тогда, чтоб отклонить подозрение от Тургенева и от себя, стали давать содержание и прочим авторам{98}… Конечно, по его внушению, что все-де писанное мной замечательно и пропадать не должно. Так он хитро и устроил полицию, чтобы мимо его не прошла какая-нибудь литературная моя цель! Как паук, мелко и тонко ткал он эту паутину!
Этим способом Тургенев и управлял всей этой ватагой не только для того, чтобы черпать себе материал, но еще более для того, чтобы быть постоянно au courant всего того, что я думаю, делаю, сочиняю! Страх его и трепет в том, чтобы я не сочинил нового романа! Налгавши под рукой, что не он у меня, а я у него заимствую, и что не он мне, а я ему завидую, он – как потом мне объяснилось – прикинулся жертвой этой зависти, и этим успел создать себе сообщничество целой какой-то группы лиц, которая, будучи хитро обманута им, и начала ему содействовать, заглядывая в мои тетради, передавая из них все ему, и даже Ауэрбаху, что и послужило содержанием к дальнейшим повестям Тургенева и роману “Дача на Рейне” Ауэрбаха. Эти лица, поверив наглой лжи, конечно, должны были питать негодование к завистнику и помочь “жертве”. Они сочли это долгом, забыв мудрое правило audiatur et altera pars. Тургеневу легко было уверить, что я у него заимствую, потому что весь роман a peu pres был ему прежде известен – и он, конечно, мог им сказать вперед, о чем я буду писать, и выдать это за свое. А если б ему не помогли, не было бы написано “Дыма”, “Дачи на Рейне” и др. В письмах я, пожалуй, проговорился бы – ну хоть о сюжете, – а уж он бы своим чутьем пронюхал, в чем дело, и сейчас написал бы о том же, чтобы я все оставался в роли его подражателя! Это не самое худшее из злоупотреблений с письмами: было еще хуже! Если случалось мне о ком или о чем-нибудь резко или небрежно, неуважительно отозваться, сейчас этому давался ход – и на меня обрушивались последствия, иногда очень грустные!
Я должен был бросить все: службу, тот небольшой кружок приятелей, в котором жил, и прятаться, так сказать, от света, надо еще к этому прибавить, что частью благодаря этим письмам, а частью моим сочинениям со мной и надо мной начали делать какие-то мистификации, шутки. Например, разные господа и госпожи играли со мной роли из моих романов, то Ольги, то Наденьки, то Веры, ставя меня в роль героев – Адуева, Обломова, Райского и прочих. Зачем? Спросите тех, кто это делал. Весело должно быть было: ты, дескать, даровит, наивен, ну оно и смешно. Сначала это делалось как-то секретно, между немногими и очень ловко: видно, что средства были широкие, времени много. То вдруг племянника моего подошлют из провинции (а у меня их четверо) непременно служить сюда, как в “Обыкновенной истории”, то подговорят женщину говорить, что говорит Ольга или Вера, и т.п. Вот, мол, ты играешь и путаешь нас в письмах, и мы с тобой будем шутить… Впрочем, эти комедии начались давно, до писем. Но и письма мои давно и прежде, даже к родным, бесцеремонно распечатывались. Следовательно, я был прав, сказавши выше, что все, что случилось со мной, могло случиться только в России. Если бы и Тургенев по этой же только причине, т.е., видя и зная, что делается или делают со мной, удалился за границу, то и он был бы прав, особенно если б не увез туда чужого добра.
Объяснить, почему все это делалось, и притом с усердием и настойчивостью, достойною лучшего дела, нельзя, не умею. Есть книжка Les mystificateurs et mystifies (Jacob Bibliophile) par Mishel Raymond. Прочтите ее. Там описана какая-то шайка шутников перед революцией 80-х и 90-х годов во Франции. Это историческая записка, и по ней можно составить себе понятие о нравах, образовании и вообще о характере общества и о моменте его возраста и развития. Всем этим шуткам надо мной много способствовало и вышеупомянутое, ложное истолкование моей натуры, нрава, привычек, причин нелюдимости, отчуждения от всего, кроме пера. На меня гневались, что я дорожил своим углом, своей крошечною, поэтическою независимостью и хотел делать, что указывала мне природа, талант и степень образования. Потом, если я даровит, и письма мои читались с удовольствием, то… То не следовало бы мучить, беспокоить меня, думаю я, а скорее как-нибудь помочь делать свое дело. Например, не следовало вступаться в мою размолвку с Тургеневым и, подслушав или подглядев мои тетради, передавать ему.
Я написал бы все свое, без этих помех мне и без этой помощи ему, и эти романы остались бы в России, и если они таковы, что даже и в подделках под них обратили на себя внимание в чужих литературах, то, конечно, уважение к русской литературе увеличилось бы.
“Какую ты важность приписываешь своим измышлениям! (скажут мне на это). – Не все ли равно, что какие-то три книжонки появятся у нас или за границей. России от этого не убудет. Замечтал ты о себе высоко”…
“Нет, не я, а Тургенев этим самым своим образом действий высоко оценил меня. Оценили бы, конечно, все вместе Белинский и Добролюбов, но их уже не было. Один Тургенев тонко, критически понимал искусство, и больше никого из старых не было. А затем публицистика и утилитарное направление завладели всем и согнали беллетристику на задний{99} план. Ведь я здесь буквально{100} говорю правду, следовательно, если в книгах моих есть что-нибудь новое и самобытное, то с отнятием у нас и с перенесением за границу, без сомнения, “убыло” не России, а кое-что из русской беллетристики!” Это неважно (скажут), хоть ее бы и не было вовсе. Начиная с Чернышевского и до нынешних русских же публицистов все думают точно так же.
Мне кажется, и тем, и другим стало бы места{101}.
Мне скажут, что если так меня мистифицировали, смешав мои сочинения с жизнью и сделав из этого одну огромную шутку, то очень может быть, что и это отнятие моих задач и передача их другому входили тоже в программу шутки, как в романе “Обломов”, которого сначала разорили, а потом все уладили, все ему возвратили и успокоили его. Очень может быть, похоже на это! Схитрили, растаскали и отдали, но возвратить только не могли! Это две разные роли – отнимать и отдавать, и на это нужны и две разные силы! Другой между тем, пользуясь этим, успел перевести все это за границу и наделать там шума, укрепив это добро, частию за собой, частию за иностранцами! Плохая шутка!
Или (догадаются еще) все это придумано, чтоб заставить меня писать еще новый труд и этим доказать, “что ты действительно был этим источником, из которого черпали все жаждущие мыслей об образов! “Напишите!” (пристают беспрестанно ко мне). “Не пишете ли нового?” Поздно! Поздно! Разорите какого-нибудь торгаша, нажившего в 60 лет капитал, и предложите опять наживать, и тот не сможет. А тут писать! Разогревать убитую энергию, подогревать фантазию, жить опять искусством, когда не хочется и просто жить. Чтобы заставить писать, нужны были другие, противоположные средства: не надо было обрезать крылья!
Я, впрочем, ничего, ничего больше не желаю, как сидеть покойно, сложа руки, – и удивляюсь немало, что вопросу о том, пишу ли я, или нет, все, с кем ни встретишься, приписывают какую-то важность!
Зачем с самого начала или, если не сначала, то с появлением “Обломова”, в 1859 году, начались какие-то враждебные подходы под меня? То вдруг цензура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь, и т.д. А с “Обрывом” это стало еще заметнее! Зачем! Зачем эта неприязнь, эти шутки, это надоеданье, вся эта порча моей жизни? С печалью угадываю некоторые причины, к которым подали повод, частию недоразумения на мой счет, частию…
Дело все в том, повторяю, что представители ультраконсервативной партии в своем слепом усердии к ее интересам принимали и принимают, кажется, до сих пор мою нелюдимость, мой мечтательно-созерцательный ум, мои творческие заботы, требовавшие покоя, уединения, независимости от сует и “злоб дня” – словом, мою нервную, художническую натуру за какое-то умышленное уклонение от условных, принятых форм официального порядка нашей русской жизни, за гордость, даже, чего доброго, за непризнавание тех или других авторитетов.
И тут не без Тургенева обошлось. Он, как я увидел потом, искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков, и тем возбудил подозрительность и вражду в высших консервативных сферах против меня, которая оттого усердно и помогала ему в передаче моих тетрадей и писем.
Между прочим, в книжке Courriere о русской литературе, им, конечно, сочиненной вместе с этим французом, в восхваление себе он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т.п. хитрости!{102} Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое? И чуть я выскажу, в разговоре с кем-нибудь, свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной меры и т.п., что всеми говорится на каждом шагу, мне все это ставилось в счет – и, конечно, не оставлялось без возмездия – и это ежедневно, на каждом шагу! А когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени – и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну что же, говорил я им, если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня, если я уж так пожертвовал собою!
Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне – и измучили.
А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультраконсервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т.д.{103} И все это вызвало на меня бурю. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчанием, морщась, но приняли его{104}, что наконец там – в романе – поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм, и падение женщины окупается страданием, и что, наконец, роман писан искренне, с убеждением, и притом бескорыстно!
Никто не понял, что самые молодые, крайние люди были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, т.е. не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, т.е. не обругал его!
А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!
Напиши я полемическую статью или сделай портрет грубее, злее – все и пропало бы.
В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования – и вышло бы пристрастно, т.е. не похоже!
Забывают, что у художника есть свой особенный путь, манера, и что девиз его – sine ira!
“Нет, ты, должно быть, благоволишь сам к радикализму, если не лезешь в драку с ним – и вовсе не сердишься”. Я не сержусь, а просто рисую, что вижу в натуре и в отражении ее в своей фантазии. И в этом, и только в этом моя сила! Да я и не могу писать на заданные идеи никогда, никогда! (В рукописи “Моим критикам” я объясняю это подробно).
Меня, правду сказать, удивляют те ребяческие приемы, к каким прибегает консервативная партия охраны коренных начал, – уважения к религии, к власти, к нравственности и т.д. в литературе. “Московские ведомости”, т.е. Катков, правда, с успехом выступили против заграничной пропаганды Герцена с Огаревым, Бакунина и других – именно тогда, когда эти господа, потеряв всякие живые сношения с Россией и не видя, не зная, что в ней делается, и что именно ей нужно было вслед за реформами, которых они были такими горячими поборниками, вышли из своей прежней хорошей роли, указывая уродливости русской общественной жизни, администрации и т.п., чем много принесли пользы и стали смущать наши юные поколения проповедью крайнего и беспощадного отрицания, последними продуктами парижской бульварной философии и политики, переживавшей кризис за кризисом, и навязывали нам тамошнюю лихорадочную жизнь, с ее минутными, ежедневными, горячечными судорогами, ее чуждыми нам интересами, страстишками! Наконец, встав за Польшу, уязвили русское национальное чувство – и отвратили от себя здесь даже друзей своих. Катков первый энергически обличил ложь этой пропаганды, падавшей на восприимчивую почву молодых умов возраставшего поколения, которому нужна была строгая система методического, основательного образования. И Катков успел и приобрел большую популярность. Но лишь только он стал официальным, хотя негласным опекуном консервативных интересов, его заподозрили в пристрастии, в сикофантстве, в неблаговидных инсинуациях из личной корысти, и он мало-помалу начал терять свою популярность!
Это понятно почему. Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности. Какие же Катковы могут поддерживать или защищать его! Оно слишком хорошо защищено – так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса, говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, цензурою. Оно может литературно само защищать себя только единственным, прямым способом, т.е. официальным журналом-указателем, опровергая ложные слухи, неблагонамеренные толки, объясняя с достоинством свои виды, меры, намерения, когда это нужно. Вот и все! Так делает, например, Journal de St. Petersbourg{105} – относительно внешней политики, где разбираются общеевропейские политические вопросы, в которых подает свой голос и Россия! А затем правительство наше уже никак не может заставить говорить в печати то или другое: это ни к чему не поведет. Оно может только запрещать говорить, что найдет вредным. Наемные чиновники-литераторы никогда не принесут пользы, а только подорвут доверие к действиям правительства. Притвориться искренним нельзя – раскусят, как ни прячься. Франция и Англия в этом случае нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, т.е. правительства, которая, одержав победу, сама, когда нужно, становится во главе его. Во Франции все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие{106} сторону трех претендентов на престол!
Поэтому понятно, что и в той и в другой стране возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собой.
У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию – и всякое отступление от того или другого считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами, и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли. Только эта рознь и может быть между журналами, а правительству остается только пасти, чтобы овцы не уходили куда-нибудь… Но уйти некуда!
Что же будут проповедовать, собственно, охранительные журналы? Что надо молиться Богу, чтить власть и т.д. Но это знают все. Заграничные журналы проповедуют не то: одни стараются доказать, что Франция воскреснет, когда Шамбор{107} придет, а другие ратуют за Орлеанский дом, третьи доказывают, что{108} Наполеоновская династия одна способна спасать Францию. В Англии оппозиционные журналы следят за каждым шагом правительства и нападают на ошибки, а министерство в своих журнальных органах защищалось и т.д. И правительство – и вся Англия – сильно именно этим открытым контролем! Оттого там и настоит крайняя надобность и в правительственных органах печати для борьбы со свободными либеральными органами, которым цензура не может зажать рта! А у нас!
Но, скажут, однако, что в общество проникают так называемые разрушительные начала: охлаждение к религии, к авторитетам власти, семьи и т.п.{109} “На Западе вон уже до чего дошла так называемая интернациональная пропаганда: требует анархии, разрушения всего старого порядка!”
Да, правда, в общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере небывалое в таких размерах! Какое-то глубокое, всемирное уважение!
Но против узкого и эгоистического радикализма юношей-недоучек, против партий действия санкюлотов общество вооружено здравомыслием, зрелостью и всякою, т.е. и моральною, интеллектуальною и вещественною силою, и разливу этих крайних безобразий радикализма помешают все и вся. Против крайних увлечений этого зла, как против грабежа и разбоя (это новейший вид разбоя!), все восстанут, и коммуна, как болезненное порождение горячечного воображения, дурных страстей и злой необузданной воли, не одолеет никогда здорового большинства человеческого общества, как никогда не одолеет шайка вырвавшихся из тюрьмы преступников целым городом. Опасность не тут. А вот что делать с охлаждением{110} к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь{111}, повсюдную и неумолимую поверку явлений в натуре – вещей и людей – и силою ума и науки хочет восторжествовать над природой. Все подводится под неумолимый анализ: самые заветные чувства, лучшие высокие стремления, драгоценные тайны и таинства человеческой души – вся деятельность духовной природы, с добродетелями, страстями, мечтами, поэзией – ко всему прикоснулся грубый анализ науки и опыта. Честь, честность, благородство духа, всякое нравственное изящество – все это из идеалов и добродетелей разжаловывается в практические, почти полицейские руководства. Сантименты и вообще все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам, и т.д.
Разум и его функции оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля. Человек не повинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости, никем не начертанных, а прямо поставленных слепою природой и устраняющих Бога и все понятия о миродержавной силе. Вот, a peu pres, что докладывает новейший век, в лице своих новейших мыслителей{112}, старому веку. Юность трепещет в восторге перед этим заревом – и бежит на огонь. Старшие поколения недоумевают – и плодом этого реализма есть всеобщее ожидание, чем разрешится наконец этот новейший сфинкс и что даст человеку взамен отнимаемого?{113}
Человек, жизнь и наука стали в положение разлада, борьбы друг с другом: работа, т.е. борьба, кипит – и что выйдет из этой борьбы, никто не знает! Явление совершается, мы живем в центре этого вихря, в момент жаркой схватки – и конца ни видеть, ни предвидеть не можем!
Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в равнодушие. Вот враг, с которым приходится бороться: равнодушие!{114} А бороться нельзя и нечем. Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре.
От этого равнодушия на наших глазах пало тысячелетнее папство! От него же стонут в Турции христиане, и христианская Европа помогает герцеговинцам, вместо нового общеевропейского крестового похода, дипломатическими нотами!{115}
В общественных, политических, национальных вопросах сантименты давно изгнаны, наконец и в частных, интимных отношениях их заменяют тоже компромиссы и т.п.!
Может быть, и вероятно, это все минует, воздух после удушья и гроз очистится – и из этого пожара, как феникс, возродится новая, светлая, очищенная жизнь, где будет, может быть, меньше елея, чувства и страстей, но больше правды и порядка, чем было в старой!
Уж если стоило ломаться, так, конечно, надо ждать такого результата, а то из чего весь этот дым!
Или, когда кошмар этот пройдет, человек проснется бодрее, после тяжких опытов, умнее и здоровее – и воротится все к той же неугаданной, таинственной, трудной и страдальческой жизни – и поднимет опять из праха все доброе, что свергли неистовые новаторы, и поставит на свое место и станет веровать и любить еще более, сознательно и разумно!
Дай Бог! Я верую, что будет так! Но теперь с этим “равнодушием”, о котором я говорю, не сладят ни{116} тенденционные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи – все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями, а вместе – наукой и опытом, т.е. самой жизнью{117} и самим веком, может быть, не настоящим! Смотрю я на эти ребяческие усилия{118} некоторых писателей, которые хотят поддержать – кто высший класс, кто семейный союз, кто религиозное чувство, пишут на эти темы повести и романы. Я удивляюсь не тому, что они предпринимают походы против современного химического разложения жизни (играют же ребятишки в солдаты и в войну), а тому, что консерваторы верят в возможность их успеха!
Между ними есть люди с талантом, например Лесков, даже с большим. Но это не помогает{119}. Я читал последнего и увлекался его живыми страницами (дневник протопопа) – мастерскими сценами из быта духовенства или старообрядцев (“Запечатленный ангел”{120}).
Князя Мещерского{121} почти не читал, а просматривал местами – все недурно, а кое-где и очень хорошо. Но, говорят, их читает высший класс, т.е. те, кто лично заинтересован содержанием, а они (особенно Мещерский), как слышно, живьем вставляют туда портреты этого круга, их интриги, сплетни и проч. И в этом только и успех, но литературной силы, действия на массу общества эти сочинения не производят, потому что там присутствует умысел, тенденция, задача и отсутствует – творчество.
От этого, т.е. от обеих этих причин, и нет увлечения, следовательно, и нет урока, примера, действия, как, например, от романов графа Льва Толстого (“Анна Каренина”[12]).
В графе Льве Толстом читатели наслаждаются его художественной кистью, его тонким анализом и вовсе не увлекаются большим светом, потому что, как истинный, непосредственный художник, он тоже им не увлечен и потому его люди большого света такие же люди, как и все прочие, т.е. образованные. Г(раф) Толстой действует как поэт, творец на читателей, и с таким же мастерством и авторской любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такой же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор.
В статьях охранительных так называемых журналов попытки привлечь читателя к вопросу о религии, например, об уважении семейных уз и т.п. действуют на тех, кто не терял или не менял на этот счет своих убеждений, все же, повинные в скептицизме, в реализме, в отрицаниях – даже не читают их или посмеиваются над ними, особенно если еще заподозрят эти старания журналистов в неискренности, как оно и есть большею частью{122}. Им приписывают какие-то посторонние, спекулятивные цели!








