Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"
Автор книги: Иван Гончаров
Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Я вел себя совершенно противоположно: я литературно сливался с кружком, но во многом, и именно в некоторых крайностях отрицания, не сходился и не мог сойтись с членами его. Разность в религиозных убеждениях и некоторых других понятиях и взглядах мешала мне сблизиться с ними вполне. Более всего я во многом симпатизировал с Белинским: прежде всего с его здоровыми критическими началами и взглядами на литературу, с его сочувствием к художеств(енным) произведениям, наконец, с честностью и строгостью его характера. Но меня поражала и иногда даже печалила какая-то непонятная легкость и скорость, с которой он изменял часто, не только те или другие взгляды на то или другое, но готов был, по первому подозрению, менять и свои симпатии. Словом, меня пугала его впечатлительность, нервозность, способность увлекаться, отдаваться увлечению и беспрестанно разочаровываться. Это на каждом шагу: в политике, науке, литературе. Мне бывало страшно. А он был лучший, самый искренний, честный, добрый! Я, повторяю, не сближался сердечно со всем кружком, для чего нужно бы было измениться вполне, отдать многое, все, чего я не мог отдать. Мне было уже 35 или 36 лет – и потому я, развившись много в эстетическом отношении в этом кругу, остался во всем прочем верен прежним основам своего воспитания. Я ходил по вечерам к тому или другому, но жил уединенно, был счастлив оказанным мне, и там, и в публике, приемом, но чуждался (между прочим, по природной дикости своего характера) тесного сближения с тем или другим, кроме семейства доброго Мих. Языкова, где меня любили, как родного, и я платил тем же.
Мне казалось, и я потом убедился в этом, что одна литература бессильна связать людей искренно между собой, но что она скорее способна разделять их друг с другом. Во всех сношениях членов кружка было много товарищества; это правда, размена идей, обработки понятий и вкуса. Но тут же пристальное изучение друг друга – много и отравляло искренность сношений и вредило дружбе. Все почти смотрели врозь, и если были тут друзья, то никак не друзья по литературе.
Один Белинский был почти одинаков ко всем, потому что все платили ему безусловным уважением. А другие, например Панаев с Боткиным, были дружны совсем не ради литературы, а они любили “шалить”, волочиться вместе – и это сближало их друг с другом, как и Дружинина с Григоровичем.
Я мог привязаться к Белинскому, кроме его сочувствия к моему таланту, за его искренность и простоту. Но я не мог поручиться, что это осталось бы за мной надолго, по его впечатлительности. Привязался бы я и к Тургеневу – но по мере того, как я его разглядывал, я убеждался в глубокой и неизлечимой фальшивости его натуры. Если хотите, все были хороши между собой, все уважали друг друга, сходились, приятно беседовали, но друзей тут не было. Повторяю, литература не делает друзьями, а врагами может делать людей.
И Тургенев также и его слуги – не любили друг друга. Он щекотал их самолюбие своей дружбой к ним, а они были ему полезны. “Что за человек Анненков?” – спросил я однажды Тургенева, потому что знал Анненкова мало. “Мне кажется, он как-то холоден и с ним мне неловко. Я не знаю, о чем говорить”. “Анненков очень хорош, напротив, особенно, когда надо его пустить, как бульдога, на противников”. Вот как выразился Тургенев о лучшем из своих друзей, пособников, защитников, наперстников.
Про другого друга, № 2, он отозвался еще лучше – в одну из откровенных минут. “Я хочу писать повесть, сказал он мне однажды: вывести типы тупцов, тупых людей – вот, например, Николай Николаевич (Тютчев)!” Эти разговоры происходили до нашего разрыва, конечно. А этот Тютчев распинался за него, и распинается до сих пор, как за святого. Мы продолжали, говорю я, видеться с Тургеневым, но более или менее холодно. Однако посещали друг друга, и вот однажды он сказал мне, что он намерен написать повесть, и рассказал содержание… Это было продолжение той же темы из “Обрыва”: именно, дальнейшая судьба, драма Веры. Я заметил ему, конечно, что понимаю его замысел – мало-помалу вытаскать все содержание из Райского, разбить на эпизоды, поступив, как в “Дворянском гнезде”, т.е. изменив обстановку, перенеся в другое место действие, назвав иначе лица, несколько перепутав их, но оставив тот же сюжет, те же характеры, те же психологические мотивы, и шаг за шагом идти по моим следам. Оно и то, да не то!
А между тем цель достигнута – вот какая: когда-то еще я соберусь оканчивать роман, а он уже опередил меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему! Так все и произошло, и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго.
Тургенев выказал гениальный талант интриги – и на другом поприще, с другими, высокими, патриотическими и прочими целями, конечно, из него вышел бы какой-нибудь Ришелье или Меттерних, но со своими узенькими, эгоистическими целями он является каким-то литературным Отрепьевым.
В кружке уже знали о нашей первой размолвке, но поговорили и замолчали. И я решил, конечно, молчать, потому что смешно же протестовать против готовой и напечатанной повести с романом en herbe, в программе, известном только маленькому кружку!
Новый замысел Тургенева вывел меня из терпения и я сказал о нем прежде всего Дудышкину, с которым был знаком у Майковых, прежде нежели он и я сделались литераторами. Дудышкину было и смешно и странно смотреть, как Тургенев мгновенно бледнел и конфузился, когда я намекал нарочно при нем и при других то на “Дворянское гнездо”, то на новую повесть и переглядывался при этом с Дудышкиным. Может быть, так это и продолжалось бы ad infinitum, но сам же Дудышкин довел неловкостью своей дело до взрыва.
У него была страстишка подзадоривать людей, когда начинался какой-нибудь спор, и он любил посмеяться, когда обе стороны начнут горячиться, сделают сцену и т.п. Это его веселило, и он охотник был, где можно, стравливать. Конечно, это – не похвальная черта, но это делал он в пустяках, больше в шутку. Но тут шутка вышла плохая и едва не кончилась серьезно.
Новая эта повесть, с продолжением темы из Райского, вышла под заглавием “Накануне”, но я в печати ее не прочел, а знал только по рассказу Тургенева. Мы с Дудышкиным продолжали пересмеиваться между собой, а Тургенев смущаться при намеках. Однажды я встретил Дудышкина на Невском проспекте и спросил, куда он идет. “К бархатному плуту (так звали мы его про себя) обедать”. “Это на мои деньги (разумея гонорарий, полученный за повесть “Накануне”), – заметил я шутя, – будете обедать”. “Сказать ему?” – спросил смеючись Дудышкин. “Скажите, скажите!” – шутя заметил я, и мы разошлись.
Кто бы мог подумать, что Дудышкин сказал! А он сказал, да еще при пяти или шести собеседниках! Он думал, конечно, что Тургенев опять смутится, а он будет наслаждаться его смущением. Но Тургенев был прижат к стене: ему оставалось или сознаться, чего, конечно, он не сделает никогда, или вступиться за себя. На сцену, разумеется, появился Анненков, его кум, адъютант и наперстник. На другой день оба они явились ко мне, не застали дома и оставили записку, с вопросом, “что значат мои слова, переданные мною через Дудышкина?” Я пришел к Дудышкину и показал ему записку, спрашивая, в свою очередь, что значит эта записка?
“Вы ведь велели сказать ему ваши вчерашние слова”, – робко заметил он. “Не может быть, чтобы вы не шутя это думали. А если б я попросил вас ударить его – вы ударили бы?” – сказал я.
Дудышкин понял, какую непростительную глупость сделал он. Он был добрый, честный человек, очень умный, даже несколько себе на уме, осторожный, уклончивый – и тут вдруг так грубо ошибся, увлекшись своею страстишкой дразнить людей. Он подвержен был желтухе и с этого же дня заметно пожелтел и похудел.
Я сказал ему только, что если это поведет к серьезному исходу, т.е. к дуэли, например, то я имею полное право рассчитывать на него как на секунданта. Он согласился, но взял у меня записку, сказав, что повидается с Тургеневым и ответит ему как за себя, так и за меня, без всякого для меня ущерба. Я заметил ему только, что от своих слов не отопрусь.
Я не знаю или забыл теперь, что он говорил, помню только, что решено было с обеих сторон объясниться по этому делу окончательно, пригласив несколько других свидетелей. Пригласили, кроме Анненкова и Дудышкина, еще Дружинина и А.В. Никитенко и объяснение произошло у меня. Но из этого, конечно, выйти ничего не могло. Роман, большею частью, пересказывался наедине, потом в присутствии Дудышкина, частию Дружинина. Последние оба, мало интересуясь программой, знали только общий план романа – и, следовательно, не могли ни подтвердить, ни опровергнуть. Никитенко был приглашен как почетный свидетель, известный мягким своим характером. Анненков был кум и наперстник и держал заранее сторону Тургенева, quand meme, потому что тут было затронуто и его наперстническое самолюбие. А Дудышкин, виновник всей этой кутерьмы, был смущен более нас обоих, т.е. Тургенева и меня. Тургенев был очень бледен сначала, а я красен. Он боялся, что я энергично стану защищать, с доказательствами в руках, и напомню все последовательно, указав каждое место, какое взято, как оно изменено, в чем сходство и т.д.
Но я был смущен не менее его и не рад был, что затеялась вся эта история. Он, конечно, потребовал юридических доказательств, которых не было, кроме моей изветшавшей от времени программы, в которой я один только и мог добраться смысла. Когда мы уселись, то начали тем, что рассказали историю первой размолвки, с прочтением навязанного им мне письма, в котором упомянуто было кое-что из моего романа, а о том, что он хотел взять себе, умолчано.
Здесь Тургенев проявил образчик того актерства, которое составляет основу его характера и всей жизни. Последняя вся – есть не что иное, как ряд искусственных, более или менее тонко обдуманных и рассчитанных проявлений и сцен. Я не думаю, чтобы, оставаясь один у себя в комнате, он сел на стул или встал без расчета, без задней мысли, искренно. Никогда и нигде! И тут он ловко сыграл эту сцену и, конечно, обманул всех, кроме меня и Дудышкина. Последний знал его тонко и прежде еще говаривал: “Я с наслаждением наблюдаю, как он лжет!”.
“Обмануть доверие товарища!” – говорил Тургенев, по мере того, как я сам, подавленный этой тяжелой сценой, слабо, в нескольких словах, сказал о том, какое сходство вижу у него и у себя – и неохотно вдавался во все мелочи, памятные мне и Тургеневу и утомительные для прочих. Я понимал, что всем им, как равнодушным людям, только скучно от всего этого и что привлечь их к мелочному участию я не могу. Дружинин и Никитенко старались умиротворить все общими фразами: “Вы оба честные, даровитые люди – могли, дескать, сойтись случайно в сюжетах; один – мол – то же самое изображает так, другой иначе”… и т.д.
Тургенев напирал на то, чтобы указать сходство в повести “Накануне”, и наконец сказал, что я, верно, не читал ее. Это правда, но я помнил его рассказ. “А вы прочтите, непременно прочтите!” – требовал он. Я обещал.
По поводу этой повести он употребил грубый до смешного прием. Героиню там зовут Еленой, и у меня в плане, вместо Веры, прежде была Елена. “Если б захотел взять, так хоть имя-то переменил бы!” – сказал он.
Он приободрился, Анненков тоже стал ликовать, видя, что его патрон и кум выходит сух из воды. Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду – и пожалел опять, что не бросил сразу все. Все мы встали. “Прощайте, – сказал я, благодарю вас, господа, за участие”. Тургенев первый взялся за шляпу, из бледного и смущенного он сделался красным, довольный тем, что я юридически доказать не мог его plagiat, как он выразился, не решаясь перевести слова на русский язык – et par cause.
“Прощайте, И.А., – эффектно произнес он, – мы видимся в последний раз!”. И ушел, торжествующий. Тут и Дудышкин поднял смелее голову, видя, что дело не кончилось ничем{15}.
Так мы и расстались на несколько лет, не встречались нигде, не кланялись друг другу. Я еще более уединился у себя. Я потом пробежал “Накануне”: и что же? Действительно, мало сходства! Но я не узнал печатного “Накануне”. Это была не та повесть, какую он мне рассказывал! Мотив остался, но исчезло множество подробностей. Вся обстановка переломана. Герой – какой-то Болгар. Словом, та и не та повесть! Значит, рассказывая мне ее, он, так сказать, пробовал, узнаю ли я продолжение Веры и Волохова, и видя, что я угадываю его замысел, он изменил в печати многое. На это он просто – гений! Так он продолжал поступать и далее, и все свои заимствования у меня подвел под эту систему (как увидим ниже) искажения обстановки, то есть места, званий действующих лиц (с удержанием характеров), имен, национальностей и т.д.
Я однако продолжал писать свой роман. В 1860 и 1861 годах я поместил отрывки (Бабушка, Портрет, Беловодова) в “Современнике” и “Отеч. записках” – и продолжал, в наивности своей, читать и рассказывать (не Тургеневу, конечно, с которым мы не виделись, а Дружинину, Боткину и прочим), что делаю. Тургенев обо всем осведомлялся и знал.
Так прошло, кажется, несколько лет – до смерти А.В. Дружинина, не помню, в котором году (кажется, в 1864 г.{16}). Летом я урывался от службы в отпуск и продолжал писать роман вяло, тихо, по нескольку глав, а в Петербурге, под серым небом, большею частью в дурную погоду, мне не писалось.
На похоронах Дружинина на Смоленском кладбище, в церкви, ко мне вдруг подошел Анненков и сказал, что “Тургенев желает подать мне руку – как я отвечу?”. “Подам свою”, – отвечал я, и мы опять сошлись как ни в чем не бывало. И опять пошли свидания, разговоры, обеды – я все забыл. О романе мы не говорили никогда ни слова с ним. Я только кратко отвечал, что продолжаю все писать – летом, на водах.
Тургенев затеял это примирение со мной, как я увидел потом, вовсе не из нравственных побуждений возобновить дружбу, которой у него никогда и не было. Ему, во-первых, хотелось, чтобы эта ссора, сделавшаяся известною после нашего объяснения при свидетелях, забылась, а вместе с нею забылось бы и обвинение мое против него – в похищении, или плагиате, как он осторожно выражался. Во-вторых, ему нужно было ближе следить за моею деятельностью и мешать мне оканчивать роман, из которого он заимствовал своих “Отцов и детей” и “Дым”, заходя вперед, чтобы, ни в нашей литературе, ни за границею, не обличилась его слабость и источник его сочинений. Чтобы отвести подозрение, он по временам писывал и свое: очень хорошенькие, хотя и жиденькие рассказы – вроде “Ася”, “Первая любовь”. Во мне он видел единственного соперника, пишущего в одном роде с ним: Толстой (Лев) еще только начал свои рассказы военные, Григорович писал из крестьянского быта, Писемский и Островский пришли позднее. Словом, я один стоял поперек его дороги и он всю жизнь свою положил, чтобы растаскать меня по клочкам, помешать всячески перевести меня – и там, в иностранных литературных и книгопродавческих кружках, – критикою своего рода предупредить всякую попытку узнать обо мне. Ему там верили, потому что его одного лично знали – оттого он и успел. Он начертал себе план – разыграть гения, главу нового литературного периода и до сих пор удачно притворяется великим писателем.
Летом я из Мариенбада раза два проезжал в Баден-Баден, где жил Тургенев, близко семейства Виардо. Я писал и там, но ничего Тургеневу не показывал и не говорил. Однажды только я, по какому-то поводу, вскользь намекнул ему: “Помните, в романе у меня…”. Он не дал мне договорить, весь изменился в лице и скороговоркой пробормотал: “Нет, ничего, ничего не помню!”.
Он так brusquement прервал меня, что я остановился в удивлении и посмотрел на него. Он был бледен и глядел в сторону. Я уже никогда и не заговаривал с ним.
Он там читал мне и "Феоктистову”{17} какую-то повестцу, кажется, “Бригадира”, что ли. Но о моей работе я уже с ним ни разу и не заговаривал. Между тем до того времени вышли его повести “Отцы и дети” и “Дым”. Потом уже, долго спустя, прочел я их обе и увидел, что и содержание, и мотивы, и характеры первой почерпнуты все из того же колодезя, из “Обрыва” – а в “Дыме” взят только мотив дыма (у меня миража. Гл. XX, том I, ч. II, стр. 509. Изд. 1870. “Обрыв”).
Он великий мастер в этих подделках или параллелях. Он, как пенку с молока{18}, снимет слегка общую идею; отношения старых поколений к новым и – так как образы его не выражают ее пластично, то он намекнет на нее в заглавии “Отцы и дети”, например. Скудость содержания и вымысла мешают ему стать на свой собственный путь. Так, и в “Отцах и детях”, он опять повторил даже внешнюю программу “Обрыва”, опять (нов там Райский и Волохов) его новые герои приезжают в провинцию, опять повторил он, как в “Дворянском гнезде” и в “Обрыве” старуху, как у меня Бабушка, у него тетка, опять две героини (вроде Веры и Марфиньки) – Одинцова и Феничка, отдаленные подобия Веры и Марфиньки – из другой сферы.
Но повторивши два раза одну и ту же старуху – он все-таки, как ни старался, не одолел моей Бабушки – старухи. Он многими годами заскакал вперед, но когда вышел “Обрыв”, Бабушка сделала общее и лестное для меня впечатление, а о его старухах и помина не было.
Это понятно: он писал не то, что родилось и выросло в нем самом, а то, что отразилось от рассказа – и оттого вышло бледнее! Но здесь надо отдать полную справедливость его тонкому и наблюдательному уму: его заслуга – это очерк Базарова в “Отцах и детях”. Когда писал он эту повесть, нигилизм обнаружился только, можно сказать, в теории, нарезался, как молодой месяц – но тонкое чутье автора угадало это явление и – по его силам, насколько их было, изобразило в законченном и полном очерке нового героя. Мне после, в 60-х годах, легче было писать фигуру Волохова с появившихся массой типов нигилизма – и в Петербурге, и в провинции.
Его претензия: 1-е, помешать мне и моей репутации, и 2-е, сделать из себя первенствующую фигуру в русской литературе и распространить себя за границей. Словом, он хотел занять то место, которое занимали Пушкин, Лермонтов, Гоголь, так сказать, преемственно, не имея их гения, производительного глубокого ума и силы фантазии. Яркий талант миниатюриста, та необыкновенная кошачья ловкость помогли ему до некоторой степени, помощью чужого, то есть моего добра и своего вместе, образовать из себя какой-то faux-air первого писателя, quasi–главы новой школы, реальной повести. Эту роль он и разыгрывает, особенно за границей. Не знаю, удастся ли это ему до конца?
Продолжаю. Я ничего уже не говорил по поводу “Отцов и детей” и “Дыма”, даже хвалил первую, а вторую прочел только в декабре прошлого (1875) года и увидел там мой мотив из “Обрыва”, как выше упомянуто, с переделкою миража в Дым. Этот “Дым”, как художественное произведение, ничтожно. Кажется, нет ни одной личности, ни одного почти штриха артиста. Это памфлет против русского общества, то есть против призрачности русской жизни и quasi -деятельности. Здесь он выбрал и развел в воде все, что у меня мимоходом сказано на вышесказанной странице (509, гл. XX, том I, ч. II, изд. 1870) “Обрыва”, и кроме того распространился о самородках (в разговоре Потугина с Литвиновым), то есть о чем у меня говорит Райский с Волоховым ночью, за пуншем (гл. XIV) в том же томе. Все это взято, разбросано, чтобы приписать себе почин этих идей: а другие, мол, идут за мной. От этого у него эта бледность, отсутствие всякого создания, особенно в “Дыме”, которого почти читать нельзя – так скучно, длинно и вяло перефразированное им чужое сочинение! Для неузнаваемости он перенес действие за границу. Это тоже – один из его способов!
Его цель и вся деятельность направлены были на то, чтобы выгрузить из меня всякую идею, прежде всего, потом подойти как можно ближе к характерам, взять удачные сцены, даже выражения, и перемешать, перепутать это, как делают в детских, игрушечных театрах из картона кулису направо перенести налево, измену – у меня, например, мужчины перенести на женщину, или наоборот, и т.д. Если ему самому скажут о сходстве (как и было объяснено при объяснении о “Дворянском гнезде” и “Накануне”), он протестует (“у меня-де лекарь, а у него учитель”, “у меня он ревнует, а не она” и т.д.). А когда выйдет мой роман, он и начнет, втихомолку, указывать своим приближенным на то или другое сходство и т.д.
Да если и не укажет, и без того, дескать, читатели, хоть смутно, да припомнят, что “это уже не новое, было-де у Тургенева!”
Если прочесть так сряду, как будто и нет сходства: оно скрадывается – у него и у обоих – манерою, у меня плодовитостью, у него краткостью и сжатостью, так как ему приходилось выбирать, выжимать сок, обделывать по-своему – и выдавать за свое.
Это мастерство он показал, между прочим, исказив мой первый роман “Обыкновенная история”, уже давно напечатанный в “Современнике” (в 1847). В “Вестнике Европы”, кажется, в 1870 или 1871 году, вдруг появилась большая повесть Тургенева “Вешние воды”{19}. Никто не заметил, кроме меня, что это есть не что иное, как переделка 1-й части “Обыкновенной истории”. Сразу ничего не заметно. Но если прочесть обе повести рядом (чего, конечно, никому не пришло в голову сделать), то сходство будет очевидно.
Чтобы удачнее и неузнаваемее спроворить эту штуку, он перенес действие во Франкфурт и изломал значительно всю наружную обстановку. Но если взять все по частям, то у него в повести оказывается все то, что есть у меня. Сначала идея первой части “Обыкновенной истории” целиком вся там: первая любовь, искренняя, юношеские (вешние) слезы, как у молодого Адуева, измена и охлаждение с одной стороны, страдание с другой. Характер положительный дяди (у меня) придан у него солидному и практическому (как дядя Адуев) немцу. Тут и несостоявшаяся дуэль, и другая любовь, подвернувшаяся вслед за первой, и многие другие подробности, даже не забыты и ягоды, которые чистит моя Наденька, и его героиня тоже. А главное, сценою, центром романа послужила сцена верховой езды у меня Наденьки с графом, у него какой-то львицы-кокотки с его героем (имя забыл). Чтобы отклонить подозрение, он роль моей Наденьки (то есть изменницы) перенес на мужчину, а роль Адуева дал девушке. Вместо моей (правду сказать, бледной Тафаевой) он набросал очень яркий, весьма удачный очерк барыни-кокотки и ее неуклюжего мужа. Потом наводнил и замазал сходство скучными и бледными подробностями.
Конечно, все эти переделки удачно может делать только человек с талантом – и с его ловкостью. Сцена верховой езды у меня в романе помещена так, почти случайно и сливается с другими сценами. А он упер на нее и выделал ее, со всею своею миниатюрною тщательностью, до тошноты, почти до пошлости.
Эту манеру отделки, возможную только в миниатюрах, он ставит выше всего – и написанное мною называет, как я слышал, “сырым материалом”. А он, вот видите, взялся поправлять и отделывать меня! Но у меня, за обилием и разнообразием картин и сцен, это вышла бы кропотливая, мелочная, филигранная работа, которая сделала бы большие фигуры и здания похожими на пряничные оттиски.
Он сам до такой степени лишен способности вглядываться и вдумываться в суть жизни, в ее коренные основы, что сколько-нибудь крупное и сложное явление, широкую рамку жизни – он не умеет и представить себе. У него есть много наблюдательности, тонкого чутья, но мало фантазии, оттого нет и кисти, или, если есть, то только в несложных картинах, миниатюрных пейзажах, в силуэтах простых, неразвитых людей. Оттого он и берет рамки и программы у другого – и идет по его следам.
Он пробовал портить даже Шекспира: ну, там, конечно, испортить не мог. Вышли карикатуры, например “Степной Король Лир”. Зачем было трогать великие вещи, чтобы с них лепить из навоза уродливые, до гнусности, фигуры? Можно ли так издеваться над трагическою, колоссальною фигурою короля Лира и ставить это великое имя ярлыком над шутовскою фигурою грязного и глупого захолустника, замечательного только тем, что он “чревом сдвигает с места бильярд”, “съедает три горшка каши” и “издает скверный запах”!! Можно ли дошутиться до того, чтобы перенести великий урок, данный человечеству в Лире, на эту кучу грязи!!
Но Шекспир остался невредим, как невредима осталась бы его бронзовая статуя, если б мальчишка бросил в нее камешком. Его не обокрадешь.
“Гамлет Щигровского уезда” – тоже какая-то мелюзга: зачем подводить под эти фигуры своих вырезанных из бумаги человечков!{20} Уж портить, так порть нас, мелюзгу, тут можно схитрить и выдать себя за меня, например, или стараться подняться на цыпочки, забежать вперед, заглянуть через плечо в тетрадь к тому или другому, можно, пожалуй, и ослепить, обмануть, оболгав, наклеветав, приписав себе чужое!
“Вешние воды” – эту параллель “Обыкновенной истории” – Тургенев написал уже тогда, когда нечего было больше брать у меня. Это он, очевидно, сделал для распространения своей заграничной репутации. На случай, если б он, живучи в Париже и состоял в связи с тамошними литераторами и книгопродавцами, как-нибудь не доглядел, и меня бы вдруг перевели на французский язык – он сейчас и указал бы и на “Вешние воды”: “Вот, мол, это уже у меня написано. Та же программа, те же характеры, лучшие места, все. Автор, мол, подражает мне!” Глубокий и верный расчет! Кто будет заботиться и отыскивать, что моя повесть написана 25 лет раньше его повести, когда я еще не видал Тургенева в глаза? И вообще, кто станет сличать и разбирать сходства, повторения, сцены? Никто, а прочтут и скажут, что на эту тему уже написал что-то Тургенев, “homme de genie russe, chef de la nouvelle ecole, comme romancier”. Он свил там прочное гнездо, и в Берлине, где когда-то учился, завел литературные связи (с Ауэрбахом и другими), и тихонько ползет, пробирается, шепчет, учит, руководит, как смотреть на русских литераторов, переводить себя, через агентов-друзей, на все языки, и зорко смотрит, чтобы не переводили того, что может бросить тень на него, помешать ему. Но чтобы удалить от себя подозрение в зависти, он участвует в переводе прошлых авторитетов – Пушкина, Гоголя, Лермонтова, или кто ему – не пара, из новых.
Когда вышел “Обломов”, ко мне адресовали со всех сторон здесь, а из заграницы прислали письмо двое какие-то с просьбой позволить перевести avec l̉autorisation de l̉auteur. Я отнес, в наивности своей, письмо к Тургеневу и просил написать, что пусть, мол, переводят и делают что хотят! Он схватил жадно письмо. “Хорошо, хорошо, я напишу!” – сказал он и долго спустя, не показав мне ответа, сказал вскользь, что он сделал какому-то книгопродавцу запрос и употребил, говорит, следующую фразу: “je ne doute pas de leur parfait honorabilite” и т.д. А что далее, я и до сих пор не знаю. Вероятно, отказал моим именем – и тем дело и кончилось. Иначе бы незачем было и употреблять эту фразу. Но я к этим переводам всегда был равнодушен, и когда у меня просили позволения, я говорил, “что лучше бы не переводить, а, впрочем, делайте, как хотите: я процесса заводить не стану!” Перевод меня на французский язык, между тем, особенно заблаговременно, зарезал бы Тургенева и обличил бы его бледные подделки, а еще больше помешал бы ему передать то, что он не взял из “Обрыва” сам, иностранным литераторам, между прочим Флоберу, потом Ауэрбаху.
“Это неправдоподобно, похоже на сказку!” – скажут, может быть, в ответ на это. Да, неправдоподобно, но справедливо. Мало ли невероятного случается на свете, мало ли лжи принимается за истину, кажущегося за действительное, и т.д.?
Вот анализ этого дела, как я дошел до него медленным и мучительным путем.
Основание всей натуры Тургенева – ложь и тщеславие. Того, что называется сердцем, у него нет, следственно, нет ни в чем никакой искренности. Он очень умен, но ум этот не есть та великая человеческая сила, которая измеряет, судит, взвешивает события и явления в их общем объеме – и потому решает здраво и прямо, как сила дальней и высшей зоркости, постижения и безошибочного суда. Та сила не лжет, она ошибается в деталях и мелочах, но не выпускает из вида общего хода и цели явления – ей и не надо лгать. Скажу даже, что ум тогда только – истинный и высокий ум, когда он и ум, и сердце вместе! Тот ум, как у него, напротив, тонкий, гибкий, изворотливый – ищет обходов, кривых путей, не веря общим законам хода дел, или пренебрегая ими, и веря более своей ловкости, часто до слепоты, с вечной надеждой увернуться, спрятаться, когда настанет препятствие, и достигнуть своей ближайшей цели. Религия Тургенева именно и состояла в этой вере в свою силу тонкого и хитрого расчета. Орудием ему служила постоянная и неизменная ложь, которой он владел мастерски. Она у него всегда была за поясом, как кинжал у горного наездника. Он лгал отчаянно, безумно, иногда пылко, до какого-то слепого увлечения. Способность сочинять, не только в книгах, но и на словах, была изумительная, а увертливость и беззастенчивое отпирательство еще изумительнее. Когда ему, например, скажут: “Вы, И.С., говорили или сделали то или другое” (а ему надо это опровергнуть), он сделает изумленные глаза и отопрется, а если станут настаивать, скажет: “Никогда не говорил, ей-богу, честное слово никогда!” И руку прижмет к груди, наконец захохочет, как будто поражаясь такой выдумкой на него. Слушатели, конечно, в недоумении, особенно из его дружины, поклонники, разные прихвостни, потом кончат тем, что поверят ему. “Как можно, чтобы Тургенев…” заключат они – и злобно накинутся на противника. Если же он пронюхает, с его собачьей чуткостью, что дело может кончиться не в его пользу и обличить его, он забежит вперед, обойдет кругом – и сам пойдет навстречу, с заранее обдуманным, натуральным объяснением – и опять обманет!
Актерство и хитрость развились у него до степени натуры и отлично маскировались в тонко выработанную манеру простоты, какой-то задумчивости и рассеянности, так что ни к кому более не пристало название плута с меланхолией, как к нему. Но эта меланхолия была дремота лисы. Он казался ничем особенно не интересующимся, даже и литературой занимался как будто мимоходом, небрежно, молчал, но все высматривал, выслушивал и ничего не пропускал мимо ушей. Этому мороченью других много способствовала и его рослая фигура, красивая голова с красивыми сединами и старческой, внушающей почтение бородой. Затем задумчивый взгляд, ласкающая манера. Яд лжи и тонкой злости он испускал шепотом, на ухо тому или другому приятелю, с усмешкой, с добродушным видом, зная, что она разойдется и найдет врага, а сам прятался. Словом, как кошка: нагадит и скроется. Запах слышен, а кошки нет!








