Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"
Автор книги: Иван Гончаров
Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
“Да, да, – с усмешкой и глядя в сторону{43} перебил он, – да, это вы так делаете”.
“У меня есть еще кое-какие письма о том, когда именно писались романы” – сказал я.
Он при этом как-то странно и загадочно улыбнулся. Я понял отчасти эту улыбку. Говоря Стасюлевичу об этой истории, я прибавил, что я желал бы забыть ее и забыл бы, если б не мешал “Обрыв”. Так как я его уже напечатал, то, помимо моей воли и воли Тургенева, толки могут быть подняты со стороны. Между тем, прибавил я, я бросил почти всю переписку по этому поводу в огонь (вот эти слова Стасюлевич, сблизившись потом с Тургеневым, конечно, и передал ему), кроме, однако же, двух-трех случайно уцелевших писем, где говорится в намеках о моих романах.
“Ну, хорошо, – вдруг вспомнил он, – а после “Обрыва” вы ничего не писали, а мои сочинения – откуда? У вас взял?” (Он разумел вышедшие после “Обрыва” его мелочи: “Бригадир”, “Стук-стук-стук” и т.п.).
“А это, – сказал я, – вы начерпали сюжеты из моих же писем, которые вам передавали!” Он вдруг остолбенел и поглядел на меня с изумлением. Он видел, что я догадался и об этом источнике!
“Да, много тут лжи, – продолжал я, – вы приписываете мне то, что сами сделали, говорите под рукой, что не вы заимствовали у меня, а я у вас – словом, выворотили правду наизнанку… ложь!”{44}.
“Вот вы говорите теперь, – перебил он, – что я поручил Макарову передать вам о желании видеться с вами, а я ему ни слова не говорил!” – солгал он опять.
“Я не приписываю этому никакой важности, – сказал я. – Оставим это! Но мне все это наскучило”. (Я разумел – эти подсылки кумовьев и прихвостней, выведывания, все эти гадкие тревоги, чтоб не давать мне писать).
“Не хочу разбирать, насколько тут правы или виноваты другие: очевидно, конечно, что они тут впутываются между нами, может быть, кому-нибудь нравится ссорить нас, не знаю их целей, а знаю только, что ничего подобного ни до нас не было, ни после нас не будет – таких сходств случайно быть не может! Предлагаю вам вот что: быть друг другу чужими, стать опять друг к другу в то положение, в каком мы были до смерти Дружинина. Может быть, покойнее будет. Мы не говорили и не кланялись: поклон я готов всегда отдать при встрече…” – “Ну, хорошо, хорошо! Пускай, пускай! Не надо и поклона!” – живо и как будто рассердившись проговорил он. – “Прощайте! Фуй, фуй! Зависть! Как это можно!”
И мы разошлись. Разговор передан с буквальною точностью. Не знаю, как он передал его своим друзьям. Я передал его только одной или двум очень скромным особам. Не думаю, чтобы они пересказали его кому-нибудь.
Обращусь назад. Пока печатался “Обрыв” – к концу этого времени, в апреле, вдруг толки хвалебные будто стали смолкать – и до меня долетали такие фразы, сказанные в мое оправдание не мне, а другим, вполголоса: “Помилуйте, говорило одно лицо: да я знаю “Обрыв” с 1860 года!” (“Верно, Тургенев уже подсунул что-нибудь, пустил втихомолку каплю яду, чтоб отравить успех романа!” – подумал я). Так и вышло! Я стал прислушиваться, но мне ничего не говорили. Случайно как-то, не помню кто, заговорил со мной о M-me Bovary, par Flaubert – и спросил, читал ли я этот роман? Я сказал, что нет. Ах, прочтите, прочтите, заговорили мне, что это за прелесть! И осыпали похвалами. Я достал книгу, начал читать, но эта картина des moeurs de province, как там сказано (мне неизвестных) – показалась мне скучна. Я бросил. И спустя уже значительное время после выхода “Обрыва”, слыша опять толки об этой книге, как будто намекающие на некоторые характеры “Обрыва”, прочел ее внимательно – и с большим, правда, трудом, выделив из кучи чуждой обстановки, чужих нравов, подробностей характеры двух-трех главных лиц, узнал в них подобие из “Обрыва”: именно в лекаре, муже героини – учителя Козлова, в madame Bovary, его жене – Улиньку, жену Козлова, тут же и студент (Райский), знавший ее девушкой и любивший ее и опять сошедшийся с нею, как Райский с Улинькой. Словом, фабула романа, план, главные характеры, события романа, психология – это параллель эпизода Козлова и жены.
Но это так искусно утоплено в массе подробностей чужой сферы, прибавлений – что надо знать “Обрыв”, как я, чтобы отыскать это сходство!
“Тогда, значит, и нет сходства!” – скажут на это. Нет, есть. Прочитавши обе книги, одну за другой, спросите себя, какой характер у Козлова и какой у лекаря Бовари? Капля в каплю: один и тот же! Точно тоже и у обеих женщин! И Улинька, и M-me Bovary – один и тот же тип! Вот если бы перевели “Обрыв” на французский язык – там наш дорогой патриот Иван Сергеевич сейчас бы и указал, что “уже это-де есть по-французски (а как видно, что оно писано не французским пером и не в духе французском!)” и что, конечно уж, русский автор заимствовал у французского, тем более что Madame Bovary вышла в 1857 или 1858 году, как видно из статьи о ней в парижских письмах Эмиля Золя (“Вестн. Европы”, 1875 – сентябрь, октябрь и ноябрь), и вдруг прославила автора и даже повела к процессу в суде о безнравственности героини!
“В самом деле, скажут: как же – в 1857 году”. А так же! Я весь роман залпом рассказал Тургеневу в 1855 году! Все, решительно! Как теперь помню, как особенно описывал студенчество Козлова, его неловкость, бедность, нелюдимость, как молодая девочка Улинька и товарищи его смеялись над ним, как она сняла фуражку с него, а он не заметил и жадно ел! То же сделано и с лекарем Бовари, но для того, чтоб уничтожить наружное сходство – Бовари женат на второй жене, ест он также много, но это перенесено из детства в зрелый возраст, кроме того, придумана куча других лиц и эпизодов! Цель зависти тут та, чтобы взять мое и спрятать туда: “Вот-де, не у тебя, а у другого это было прежде!” Пересказывая свой роман Тургеневу, я остановился особенно на этих подробностях и потом рассказал характер Козлова, уже учителя, его доброе сердце, его ученость и безнравственность жены.
Конечно – я не все сцены конца подробно рассказал ему, потому что едва ли тогда сам имел их в виду и потому сходство и ограничивается больше только первыми моими 3-мя частями, а далее уже в “Madame Bovary” идет другое. Тургенев, очевидно, помнил типичность характера (он, конечно, после моего рассказа тотчас записал все, иначе не упомнил бы) и они там вдвоем и обработали, и приделали к этому характеру нелепейший конец, самоубийство ея, в чем Золя справедливо и упрекнул его в своих критических Парижских письмах (“Вестник Европы”, сент., окт., ноябрь 1875).
Я почти плакал сам, когда рассказывал, как нежно любит и как прощает потом Улиньке ея муж. А они реально выжали из этого сок: je ne vous en veux pas! говорит (глупо, конечно, и вяло) муж своему сопернику после смерти жены у Флобера, и Золя возводит это je ne vous en veux pas! в величайший, величайший – grand, grand, grand – перл создания, в пафос, какого во всей французской литературе нет!
Под каким предлогом, повторяю я, мог Тургенев передать Флоберу то, чего сам не решился взять себе? Как свое? Вероятно, так – и я верю (на этот раз) его честному слову, что он французским литераторам обо мне не упоминал! (См. вышеприведенный разговор).
Упомяни он – тогда бы, пожалуй, захотели узнать, что я такое, и даже порывались одно время, по поводу “Обломова” (как выше сказано), да он как-то замазал, а я сам этим вовсе не интересовался. Теперь вижу, что напрасно! Он между тем успел остальное расхватать, частью сам (“Дым”, “Отцы и дети”), частью разбить на куски и потом эти куски сложить опять другим узором, по своей системе: удержав фабулу, то есть содержание (фабулы в строгом смысле в моем романе нет), – ход и главные характеры, сократить и сжать сцены и вообще выудить все, что характеристично, удачно, – так, чтобы моя книга была выдохшеюся ветошью, повторением чужого, – и все это исполнит в другом романе под именем Флобера, Education Sentimentale.
Да еще, как я выше сказал, он переделал 1-ю часть “Обыкновенной истории” – в свои “Вешние воды”, которую и перевел, через своих агентов, на все языки, как и свои прочие повести! Переводите теперь меня, если угодно: пускай! Уж это все есть на других языках – и у Ауэрбаха, и у Флобера, а более всего у него самого – и, конечно еще где-нибудь! Недаром однажды по поводу этих сходств, когда я намекнул ему на один роман, не называя, он, захлебываясь в восторге от своего успеха, сказал: “Да в котором из них!” – и поглядел на меня с торжествующей иронией, счастливый, конечно, внутренно этой своей гениальностью. Может быть, он перевел и “Обломова” где-нибудь, да я не знаю. Впрочем, последний переведен, и то не так давно, на немецкий язык!
Education Sentimentale вышел в 1870 году – очевидно, здесь снят слепок уже с напечатанного в “Вестнике Европы” “Обрыва” – в 1869 году (а может быть, угодливые союзники и заблаговременно доставили ему копию), – но он сделан как будто торопливо. Выходит что-то странное, один пришел, сказал два слова, ушел, вошел другой, посмотрел, третий проехал по улице, пятеро позавтракали, поговорили, один связался с той, потом побежал к другой и т.д.! Какая-то подвижная панорама{45} парижской бульварной беготни! Это просто сокращение “Обрыва” с{46} переложением русских нравов на французские, но уже местами с бесцеремонным удержанием или выдержками почти целиком клочков из разговоров и картин. Для примера я укажу некоторые – потому что не станет ни моего, ни чужого терпения, следить подробно за всем[8].
Например в I томе Education Sentimentale (издание 1870) – {47} стр. 17, 19, 23, 26, 43, 88, 89, 90, 91-167 заключают в себе разрозненные следы и клочки, искусно выбранные из сцен и разговоров в “Обрыве”. На стр. 17 до 19 взят{48} легкий намек, в характере матери Фредерика (Райского) на характер Бабушки в “Обрыве”: как она любила угощать, как хозяйничала, скопидомничала, не тратила даром свеч, как и к ней езжал архиерей, далее, как она бранит сына (у меня внука) за{49} то, что Райский, не успевши приехать и повидаться с ней, бросается отыскивать своего приятеля (1 глава Educ. Sentim. в конце). Взято, где слово из меня, где фраза – и все вставлено{50} в свои сцены и описания. Нельзя было списать самых образов, портретов целиком, подробно: тогда бы похищение слишком бросалось в глаза всем и возбудило бы громкие толки. Поэтому, француз Courriere, в своей Histoire de la literature russe (подшептанную, конечно, Тургеневым) и отводит мне в литературе место живописца (romanpeinture). Но ведь это значит все: если образ так удачно написан, как они говорят, он – стало быть – и говорящ. И в искусстве только образ и высказывает идею, и притом так, как словами и умом (у Тургенева, по свидетельству все того же Courriere) рассказать никогда нельзя. Выйдут не образы, а силуэты, потому что сняты не с натуры, а копированы с чужого. От этого, может быть, ни “Madame Bovary”, ни Education Sentimentale и не завоевали себе во французской литературе того великого значения, какое им хотели сообщить общие усилия Тургенева и Золя, хотя и имели значительный успех. Это, между прочим, кажется, и потому, что простота и голая правда, которую Тургенев выудил из русского романа, не во вкусе и не в характере французского национального ума, воображения и взгляда на искусство. Там без эффекта не обходятся: он, как перец в кушанье, нужен их избалованному вкусу. У всякого народа есть свой склад умственный, нравственный и эстетический, следовательно, и своя особенная манера, под которую всякая попытка подделаться окажется более или менее неудачною, несмотря на такой значительный талант, как Тургенева, очевидно, работавшего в сочинении этих параллелей более самого Флобера, известного до тех пор, то есть до “Madame Bovary”, только какою-то восточною повестью Solambo. Я полагаю так, а впрочем – не знаю. Может быть, эта ложь превозможет мою правду{51} – должно быть за мои грехи, только уж никак не в этом деле!
Замечу еще, что “Madame Bovary”, как видно, передавалась Тургеневым по памяти, с моего рассказа, хотя и тотчас после рассказа – вероятно, в 1856 году, потому что книга давно вышла (в 1857 или 1858, “Вест. Евр.” 1875, Письма Золя){52}, и оттого там, кроме намека на фуражку студента Bovary – Райского, да еще фраза je ne vous en veux pas, выражающая прощение Козловым жене, других буквальных выдержек, как в Education Sentimentale, нет. Значит, он передавал по памяти – или по своей записке!
Далее в Education Sentimentale (во II главе I тома 1870 г.) на стр. 23 и 26 описываются очень близко вкусы и склонности Frederik и Deslauriers (Райского и Козлова), их занятия – с переменой отчасти латыни Козлова на метафизику, однако же не забыта и любовь к древним (Platon), а Фредерику без церемонии приписана целиком страсть к роману, как у Райского (стр. 23), потом его колебания – между музыкой и живописью (стр. 26, 2-я глава). Райский разрешается сочинением полек и мазурок у меня, а у Флобера Фредерик сочиняет немецкие вальсы.
Далее на 43 странице (гл. III все того же I тома) упомянуто и о том романе, который задумывал писать Райский в молодости, то другого, большого своего романа. И Фредерик тоже затевает писать роман Sylvio – тут нагло и близко перефразировано все, что сказано у меня об этом романе. Значит, роман Education Sentimentale писался, так сказать, под диктовку Тургенева – в 1869 году, по мере того, как он получал январскую, февральскую, мартовскую и апрельскую книжки “Вестника Европы”, где печатались одна за другою 5 частей “Обрыва”. Вошли сюда, во французский роман, извлечения из 3 первых частей: далее этого Тургенев не заимствовал, потому что его цель, как я вижу из этого, была показать, что он помогал или подсказывал мне (Бог его знает!), словом, так или иначе участвовал в первых трех частях – а остальное, мол, слабо, плохо, то есть две последние части, так как всем было известно, что я писал их, не видавшись с ним.
Страница 88 (Education Sentimentale) – заключение IV главы – тоже резюмирует колебания Фредерика между живописью и романом, как и у Райского, – и это выдернуто почти целиком из “Обрыва”.
Выкраивая смело эту объективность и реальность из Райского, Тургенев, разумеется, имел в виду то, что “никак, конечно, не подумают, что Flaubert, великий (после “Madame Bovary”) Флобер! – мог заимствовать у русского автора, а вот-де русский автор заимствовал – и жену Козлова, и Бабушку, и Райского все у меня (Тургенева), да у Ауэрбаха, а потом у Флобера, потому что-де еще с сентября 1868 года “Дача на Рейне” начала печататься в “Вестнике Европы”, а “Обрыв” начался там же – только с января 1869 года следовательно, он (то есть я) шел по следам этих трех гениев, а не мы же за ним – когда “Bovary” напечатан еще в 1857 или 1858 году! А вот, мол, он на меня и клевещет! Тогда как я ему, а не он мне рассказал свои литературные замыслы! Где доказательство противного? Две-три записки да старые объяснения? Это все забылось, свидетели частью умерли, частью они – мои кумовья – и никто ничего помнить не станет!” и т.д. Таков расчет Тургенева – и он верен до сих пор: не знаю, что будет дальше!
На 90 и 91 стр. Education Sentimentale есть параллель разговора между художниками с разговором Райского с художником Кирилловым в самом начале “Обрыва”, и на 167 стр. VI главы того же тома{53} прогулка Фредерика с маленькой девочкой и разговор с ней, и книги, которые он ей указывает, и как она боится страшных книг, и т.п. – есть сколок с такого же разговора Райского с Марфинькой, когда он приезжает в деревню и не видит еще Веры! И он, Фредерик, рисует ей и читает с ней “Макбета” – и как она пугается страшного конца. Далее следует уже характер девочки другой, дикий![9] Все перепутано и раскидано в разные места, а все напоминает, там и сям – “Обрыв”! Место, где у меня Райский кается, что хотел пробудить чувственность в Марфиньке, сокращено в такой же сцене Фредерика с этой девочкой и выражено одной фразой: ah, je suis franche canaille! подобно тому, как в Бовари – фраза je ne vous en veux pas! Вот это они и называют с Courriere – писать реально, умом! В самом деле – умом!
Всего ближе скопирована III глава 2-й части “Обрыва” – прогулка и разговор Райского с Марфинькой. В Education Sentimentale во 2-й части, глава V, это моя 3-я глава сжата на пяти страницах с 9-й по 15-ю.
Тут тоже взято описание запущенного сада со старым домом, потом огорода – только короче, выбрано что получше. Потом разговор, где Райский искушает Марфиньку, повторен с легкими переменами, конечно, например, поминаются другие книги, нежели у меня, вместо птичек Марфиньки у Луизы – рыбки, но цветы, вся прочая обстановка оставлены почти без перемены. У Флобера в разговоре так же робеет Луиза перед Фредериком, как Марфинька перед Райским, боится также учености его, светскости, так же по-детски разговаривает, наивно, смотрит на реку, вдаль, видит облачко, так же стыдливо отвечает на ласки Фредерика, как Марфинька на ласки Райского. Словом – все, почти целиком! Потом идет вдруг свое, другое, французские нравы, вставлена революция, толки либералов, а там – где-нибудь (не найду, где) вдруг вставлено заключение этого разговора: je suis franche canaille! как и Райский ругает себя за то, что смущал Марфиньку.
Довольно этих выписок! И без них, кто прочтет сразу оба романа, тот увидит сходство и в идее, и в плане, а может быть, и без моих выписок заметят и подробности! “Но если, скажут на это, Тургенев склонил или его склонили союзники передать то же содержание романа и Ауэрбаху, в “Даче на Рейне”, то, значит, все это происходило с ведома многих свидетелей, следовательно, как же мог Тургенев и зачем передавать еще французам? Ведь те или другие, рано или поздно, увидели бы эту штуку – и вышло бы нехорошо!" Да, не хорошо. Но знала об этом не публика, а другие, то есть союзники его, конечно, не скажут, как они добывали мой материал, слушая и записывая, а секретно и списывая мои тетради. И кто станет вникать в разбор всех этих сличений подробно в двух романах? Тургенев рассчитывал на общее впечатление: найдут сходство – и довольно. Конечно, никому в голову не придет в публике, что французский автор мог взять готовое у русского автора через Тургенева. Для этого Тургенев так и старался раздуть значение Флобера и у нас, и во Франции.
Тургенев, как он сказал мне, ничего обо мне французам не говорил (и это похоже на правду), а, вероятно, передавал просто мой материал, как свой, зорко наблюдая там, чтобы меня как-нибудь не перевели. Когда вдруг задумала меня в 1869 г. переводить газета Le Nord (в Бельгии, должно быть, у него кумовьев не было) и спросили меня, хочу ли я (я уклонился), Тургенев, кажется, страшно взволновался и – как сказывали мне – бросился было из Парижа куда-то уехать. Но узнавши, что я уклонился от перевода, успокоился и поспешил, конечно, оканчивать с Флобером – параллель “Обрыва” – в Education Sentimentale. Я, конечно, тогда всего этого не знал и потому и не настаивал на переводе. Да и теперь – я только на днях сделал еще одно открытие в этой интриге.
Именно. Недавно я где-то в фельетоне прочитал, что Education Sentimentale давно уже известен в русской печати, что даже он переведен в январской и февральской книжках 1870 года “Вестника Европы” под названием “Французское общество – Education Sentimentale, роман Флобера”. Вот они, передо мной, эти книжки! В свое время я этого романа не читал, т.е. тогда, ни в подлиннике, ни в переводе – или лучше сказать – извлечении, потому что в журнале он переведен не целиком, а я таких извлечений терпеть не могу! И вообще с летами я стал читать мало, особенно романов. И теперь, зная роман уже по подлиннику, я развернул его, поглядел и хотел отложить, как взгляд мой случайно упал на последнюю страницу 2-й части этой статьи (“Французское общество”) в февральской книжке – и я вдруг увидел имя Райского!
Здесь упоминается о сходстве Фредерика с Райским и говорится, что Флобер отнесся к своему герою еще объективнее, нежели я. Еще бы! По готовому писать, да не вышло бы объективнее. Значит, Флобер с Тургеневым поправляли меня и переложили на французские нравы. Тут же в предисловии к переводу романа (в январской книжке), в начале сказано, что Тургенев где-то замечает, что роман “Бовари” – “есть самое замечательнейшее произведение новейшей французской школы!”{54}. Вот как он, по-кошачьи, и обнаружил свои замыслы!
Еще фокус: в той же январской книжке “Вестника Европы”, в корреспонденции из Парижа – опять упомянуто об Education Sentimentale (стр. 452 и 453), как о великом произведении! Даже приведено в выноске и мнение старухи Жорж Занд, кладущей венок на голову Флобера! Припоминаю, что тогда писали и наши доморощенные рецензенты об этом романе, и, между прочим, Ларош, который разбирал в “Русском Вестнике” и “Обрыв”. Он лично мне очень понравился, этот Герман Августович Ларош, как умный, образованный и любезный человек, хотя, кажется, как и все почти действовал тоже несколько по наущению против меня!{55}
Но как все они ни взмыливали оба Флоберо-Тургеневские романы, а романы эти ко вкусу русской публике не пришлись. Прочли, похвалили и забыли: ни слова больше! Точно тоже и “Дача на Рейне”, от нее ни у кого не осталось в памяти следа. Я сказал выше, от чего это: от того, что умом в произведении искусства нельзя рассказать, а там надо изобразить. Но как образы целиком украсть нельзя, надо подделываться под них, а кисти нет, и выходят подделки бледны, и если есть искры, то чужие и в воображении читателя не остаются.
Так давайте же эту манеру выдавать за новую школу!
Мой “Обрыв” вышел годом раньше Флоберовского романа Education Sentimentale – и вот Тургенев с союзниками и навязывают нам всячески и Ауэрбаха, и Флобера, чтобы задавить “Обрыв”, – и успели!
Немудрено, что Тургенев прослыл у них большим писателем, когда явился к ним с нахватанным добром и раздавал тому, другому, третьему – за свое! И даже помогал обрабатывать, вставлять детали, давал план, подсказывал лица, сцены – чтобы не доставалось сопернику! И всю жизнь свою, почти около 20 лет, с 1855 по 1875 – положил на это благородное дело! И прослыл там каким-то гением! Чтобы поддержать эту репутацию, он подсказал (на этот раз, кажется, уже свое), даже и старой Жорж Занд. Она каждый год, и теперь еще, родит роман, и все хуже и хуже, бледнее – и валится со своего высокого пьедестала! Вот она и написала роман Francia, где в предисловии (в отдельном издании) говорит, что “большая часть в этом романе сообщена ей Тургеневым”. Боже мой! Какая это ерундища! Русские пришли в 14 году в Париж, тут и казаки, и князь какой-то, и все это смазано какой-то грубой глиной, нескладно, даже нет нигде ее тонкого ума, не говоря уже об изяществе, глубине характеров: ничего! А она, тут же, кстати, похвалила (за подсказыванье, вероятно) повесть Тургенева “Рудин”, назвав ее admirable! Так вот как действует Иван Сергеич: не мытьем, что называется, так катаньем! “Nul n̉est prophete chez soi!” Это известно ему – и он решил прославиться через иностранцев: приласкался к Жорж Занд, роздал чужое разным литераторам, прослыв за это великим писателем, главой новой школы, прислал, между прочим, однажды к Анненкову немецкую статью о себе, а тот проговорился мне и сказал, что не знает, что с ней делать: отдай в “Вестник Европы” – сказал я. Так и сделано. А в другой раз свалился с дрожек в Вене и прислал (конечно, сам через кого-нибудь) телеграмму в “СПБ. ведомости”, что упал, расшибся и что “доктора надеются спасти его!” А с ним ничего и не было. Farceur! Здесь однако этому посмеялись: кто-то носил и мне показывал газету в Летнем саду с этим известием: “Посмотрите, какая потеря для России!” – говорил он. А на мнение чужих, т.е. иностранцев, Тургенев действует через русскую печать: “Вот, мол, не думайте, что дома меня не ставят высоко!” Кто-то в фельетоне “СПБ. ведомостей” (кажется Суворин) заметил, между прочим, по поводу юбилеев, что вот-де можно бы дать юбилей, “Тургеневу, Гончарову или Некрасову”, и только! Никто этого и не повторил, а Тургенев – бац статью в газетах, что он благодарит, но не желает принять, что он счастлив и так, если мог быть полезным и прочее в этом роде, и в заключение просит все газеты объявить об этом. И все газеты перепечатали, в том числе и Journal de St. Petersbourg, стало быть, в Европе будут знать, как Россия, т.е. фельетонист высоко ставит его! Впрочем, он и высоко стоит, но ему этого мало: ему хочется на место Пушкина, Гоголя! “Легкомысленный старик!” – как справедливо назвал его однажды Салтыков-Щедрин в разговоре со мной! Да и Анненков, давно впрочем, однажды назвал его “седым студентом!”. Даже “Голос” в одном фельетоне справедливо заметил, впрочем, говоря о нем с уважением, что Тургенев и здесь, и за границей, ценится высоко, за границею даже выше, нежели у нас. И это правда – и на это есть причины: они все изложены подробно на этих листах!
Теперь мне к изложению фактической стороны дела остается только прибавить о том, как он отомстил мне за разговор на улице, т.е. за то, что я осмелился вполовину приподнять завесу его мнимой непроницаемости, в которую он так верит, гордясь ею и{56} посматривая на других свысока! Он думает, что она безошибочна, что все суть орудия его целей. В слуги он выбирает себе людей или ограниченных, чтобы не разгадали его (как Тютчев, Малейн и т.п.), или сближается с такими, которые разделяют его взгляд на нравственность…
“Ну, хорошо, хорошо, пусть будет так!”, – со злостью и угрозой в голосе сказал он на мое предложение не встречаться более. “Пускай!” И отомстил. Чтобы ослабить успех “Обрыва”, как я говорил выше, он подсунул в “Вестнике Европы” еще прежде “Дачу на Рейне” (Стасюлевич мне сам сказал об участии Тургенева), чтобы этот роман печатался рядом с моим и убил мой и объемом, и авторитетом иностранного писателя, а главное сходством с “Обрывом”{57}. Потом пустил около того же времени толки о Madame Bovary и, наконец, и перевод Education Sentimentale со своим замечанием, с вышеприведенными критическими заметками Жорж Занд и наконец с печатным намеком на сходство Фредерика с Райским. Теперь же, озлобившись на меня за то, что он угадан, он повторил все это с новою силою – в прошлом 1875 году – в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской книжках того же “Вестника Европы” через одного из членов своего заграничного кружка, Эмиля Золя, называющего себя другом и учеником Флобера. А сам ни гу-гу, спрятался, нагадив, как кошка!
Вот из этого гнезда ос и потянулся с сентября ряд статей Золя в “Вестнике Европы”, с сентября, сначала, чтоб отвести глаза от настоящей, Тургеневской цели этих статей, просто о парижском обществе (статьи называются “Письма из Парижа”), а в следующем месяце этот Золя (бесспорно даровитейший писатель-романист и умнейший, хотя и пристрастный критик) уже начал в этих “Письмах” говорить о романах братьев Гонкур (Goncourt), во Франции забытых, в следующей (кажется ноябрьской) книжке подобрался к романам Флобера, будто разбирая их все четыре: Solambo, Tentation de S. Antoine, Madame Bovary и Education Sentimentale, а собственно, чтоб разобрать и опять напомнить русской публике два последние, сблизив сходство с “Обрывом”, и уничтожить этим всякое значение “Обрыва”. Это – цель Тургенева, подсказанная Эмилю Золя, может быть, искусно, с обманом последнего на мой счет. Как мог, скажут, Золя верить на слово иностранному писателю и писать с таким талантом по чужому внушению? Не надо забывать о том, какое значение приобрел Тургенев в глазах этих французских литераторов, если ему удалось (чужим добром) поставить Флобера на высокий пьедестал и создать там род школы?
Что он усвоил себе репутацию обильного и содержанием, и отделкой писателя доказывает, между прочим, и то, что, как выше сказано, он наделил и Жорж Занд своей выдержкой! Значит, он у них колосс и ему верят на слово!
Озлобившись на меня, вероятно, он решился наконец и французским литераторам сказать обо мне! Но что он сказал – вот в этом все и дело! Конечно, отрекомендовал и меня, и мои книги, и мое значение как только ему могли внушить зависть, злоба и его неистощимая, гениальная ложь! В этих статьях Золя Тургенев присутствует наполовину! Опять постановлен Флобер на пьедестал гения: но это ничего, и пускай с ним! Но вот что замечательно и понятно одному мне: в{58} подробностях оценки Флобера, как автора, о его манере работать над своими книгами, о том, как он их пишет, т.е. сначала готовит план на листках, клочках, записывая мысли, сцены, фразы вразброс, чтоб не забыть, как по многу лет обдумывает и потом создает целые миры:{59} все это, говорю, выбрано (Тургеневым, конечно) из моих писем к разным лицам (сообщаемых Тургеневу), где я говорил то самое о себе, о своей деятельности, как я люблю уединенную жизнь и прочее, кроме, разумеется, создания миров (т.е. обширных романов), чего о себе никто не скажет. И все это взято оттуда и надето, как хомут, на этого Флобера! Вот, знай же, мол, нас, коли ты осмелился проникнуть в мои тайные ходы и ползанья! Все вытащу у тебя и отдам другому!
И в самом деле, все вытащил и отдал!
Стасюлевич помогал ему, частию сознательно, частию нет. Стасюлевич – умный и ловкий человек, приятный в обхождении и часто веселый, даже остроумный! Мне было всегда хорошо у него: жена его добрая, живая умом и характером, хорошая, честная женщина. Я подружился и с ней, и она, кажется, была искренне дружески расположена ко мне. Это было бы так и до сих пор. Стасюлевич (конечно, передовой, т.е. либерал, libre penseur в религиозном и других отношениях) с задатками честного человека; у него есть некоторые принципы… При благоприятных обстоятельствах он, по крайней мере наружно, держится их. Но Тургенев, что называется, обошел его, как леший.
Ему, т.е. Тургеневу, всего нужнее, чтобы я не написал чего-нибудь нового, крупного, вроде “Обломова”, “Обрыва”. Боже сохрани! Тогда вся его хитрая механика рушилась бы, не только здесь, в глазах союзников, но, пожалуй, и за границей. Поэтому ему необходимо было наблюдать за мной, чтобы ничего не прошло мимо его таможни.
Что бы я ни задумал, о чем бы ни заикнулся, что “вот, мол, хочу писать то или другое”, он сейчас валяет повестцу, статейку на тот же сюжет и потом скажет, что “это была его мысль, а вот я, живописец, взял да и нарисовал его сюжет!”
Так я в одном из писем к гр. А. Толстому что-то говорил о “Короле Лире” (мой взгляд на него), Тургенев вообразил, что я задумываю писать какого-нибудь миниатюрного “Лира”, и вдруг, бац, повесть “Степной Король Лир”, где и снял уродливую карикатурную параллель с великого произведения, не уважив даже Шекспира, и подвел своих гнуснячков под типы гения! Это, чтоб помешать мне, он вообразил, что я, говоря о “Лире”, хочу мазать тоже копию!








