Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"
Автор книги: Иван Гончаров
Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Те, кто занимался литературой чуть больше, чем велит средняя школа, что-то слышали о том, как поссорились Иван Александрович с Иваном Сергеевичем. Но именно – что-то. А тут перед нами все, что было.
“Необыкновенная история” выходит в серии “Потаенная литература”. Обиду Гончарова от нас, его соотечественников, скрывали. Что же было в ней “крамольного”? А то, что снижался образ классика. Ставилось под сомнение то, что он изрекает лишь истины. Допустить, что человек из учебника не только описывает, как народ стонет под игом, провозглашает великое будущее, но сводит счеты (причем не поймешь сразу, кто прав), было невозможно. Потому что классик – авторитет. Покушение же на авторитет – намек на критику руководства. Издали “Необыкновенную историю” сгоряча в 24-м – и одумались.
Так что литературоведы получат свое (редкую книжку), а широкий читатель – свое. Узнает, как развивался синдром ОК. У Ивана Александровича есть любопытное рассуждение о том, что одни лишь деловые, профессиональные отношения не могут создать общение между людьми: “Мне казалось, и я потом убедился в этом, что одна литература бессильна связать людей искренне между собой, но что она скорее способна разделять их друг с другом. Во всех сношениях членов кружка было много товарищества, это правда, размена идей, обработки понятий и вкуса. Но тут же пристальное изучение друг друга – много и отравляло искренность, и вредило дружбе. Все почти смотрели врозь, и если были тут друзья, то никак не друзья по литературе”. Видимо, так же невозможны друзья по бизнесу. По политике. Вообще по работе. Видимо, людям подобают какие-то иные отношения. Но об этом – иные романы, иные книжки.
Татьяна БЛАЖНОВА
[Необыкновенная история]
В 1846 году, когда я познакомился с Белинским и с группой окружавших его литераторов и приятелей, между ними не было на лицо троих: И.С. Тургенева, В.П. Боткина и П.В. Анненкова. Последние двое были за границей, а Тургенев, кажется, в деревне.
О них часто говорилось в кругу Белинского, в котором толпились И.И. Панаев, Д.В. Григорович, Н.А. Некрасов, Ф.М. Достоевский (появившийся с повестью “Бедные люди”), позже явился А.В. Дружинин с романом “Полинька Сакс”. Кроме того, было тут несколько приятелей не литераторов: Н.Н.Тютчев, И.И. Маслов, М.А. Языков и некоторые другие{2}.
С Панаевым и Языковым я познакомился прежде у Н.А. Майкова (отца поэта{3}). Через последнего, т.е. через Языкова, я и передал Белинскому свой роман “Обыкновенная история”, для прочтения и решения, годится ли он и продолжать ли мне вторую часть? Роман задуман был в 1844 году, писался в 1845-м, и в 1846-м мне оставалось дописать несколько глав. Белинский, месяца три по прочтении, при всяком свидании осыпал меня горячими похвалами, пророчил мне много хорошего в будущем, говорил всем о нем, так, что задолго до печати о романе знали все – не только в литературных петербургских и московских кружках, но и в публике.
Собирались мы чаще всего у И.И. Панаева и у Языкова, у Тютчева – иногда все, гурьбой, что позволяли их просторные квартиры. Белинского посещали почти каждый день, но не собирались толпой, вдруг. У него было тесно.
Летом в 1846 году все разъехались – Белинский уехал, кажется, в Крым, Панаев с Некрасовым в Казань, а к осени собрались все в Петербург. Тогда этот кружок оставил Краевского и “Отечественные записки” и целиком перешел в “Современник” (с Белинским во главе), предпринятый Панаевым и Некрасовым, которые и поселились в одном доме.
Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев{4}. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в “Отеч. записках”. О нем говорили в кружке, как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять – к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т.д., копируя их стать и обычай.
Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго{5}) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматривания картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой. Вглядываясь в черты его лица, я нашел их некрасивыми, и именно аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение. Меня более всего поразил его неровный, иногда пискливый, раздражительно-женский, иногда старческий больной голос, с шепелявым выговором. Зато глаза были очень выразительны, голова большая, но красивая, пропорциональная корпусу, и вообще все вместе представляло крупную, рослую и эффектную фигуру. Волосы до плеч. После, поседевши весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок.
Не помню, как прошли 1846 и 1847 годы: тогда ли или уже в 1848 году приехали Боткин и Анненков, был ли тут Тургенев или уезжал? Помню только, что в 1848 году умер Белинский – и весь кружок, кроме этой потери, испытывал еще усиленную строгость цензуры, по случаю революции и перемены правительства во Франции.
В это время побывали в Петербурге московские литераторы: Грановский, Кавелин, кажется, А.Д. Галахов{6}. Тогда же мелькнул через Петербург Герцен{7}, с которым я на минуту столкнулся в кондитерской Вольфа, где нас познакомил бывший с ним Панаев и мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Он уехал за границу, и я более его никогда не видал.
Оставляю все это в стороне. Я набросал обстановку этих обстоятельств и лиц настолько, насколько мне это было нужно для цели этой памятной записки. Героем ее будет одна личность Тургенева, в сношениях со мной, и последствия этих сношений. Из этого, может быть, беспорядочного, но правдивого описания ясна будет и цель, которая заставила меня, почти против моей воли, писать эти страницы. Тургенев то приезжал в Петербург, то уезжал оттуда, иногда живал по целым зимам. При жизни матери, которая, как он говорил, ограничивала его средства, он жил довольно тесно, но когда она умерла, стал жить шире, завел повара, любил звать к себе обедать и вообще быть центром, как хлебосол и как литератор-талант. Все продолжали сходиться у него, у Дружинина, у Тютчева, у Языкова. Приехали и Анненков с Боткиным.
Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел, как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как “душа моя”, смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т.д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит со следующим. Прийти – не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. “Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!” – со смехом скажут – и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь нечасто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом – схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти – он никогда не забывал!
В 1848 году, и даже раньше, с 1847 года у меня родился план “Обломова”. Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т.п. У меня накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две – две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848 году, в Иллюстрированном альманахе при “Современнике", я уже поместил отрывок “Сон Обломова” и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее{8}.
Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более от того, что я был крайне недоверчив к себе. “Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь ли?” – беспрестанно я мучил себя вопросами.
Я с ужасным волнением передал и Белинскому на суд “Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!
И до сей минуты я таков. Садясь за перо, я уже начинал терзаться сомнениями. Даже напечатанное я не дозволял, когда ко мне обращались, переводить на иностранные языки. “Не хорошо, слабо, – думалось мне, – зачем соваться туда?” Поэтому я спрашивал мнения того, другого, зорко наблюдал, какое производит мой рассказ или чтение впечатление на того или другого и этим часто надоедал не только другим, но и самому себе. Мне становился противен мучительный процесс медленного труда, создания плана, обдумыванье всех отношений между лицами, развитие действия. Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой!
Романы мои (как я объяснял в другой моей рукописи “Моим критикам”{9}) захватывают большие периоды русской жизни, например, “Обломов” и “Обрыв”, лет 30 уложилось в них – и вот между прочим, кроме недосуга, служебных занятий, а также и ленивой, рассеянной жизни, причина, почему я писал их долго.
Все, что я сейчас сказал, идет к делу, т.е. нужно для цели моей записки.
Тургеневу, конечно, я чаще и подробнее излагал и общий план, и частности “Обломова”, как очень тонкому критику, охотнее всех прислушивавшемуся к моим рассказам. Сам он писал тогда свои знаменитые “Записки охотника”, одну записку за другой, наполняя ими “Современник”, так что еще Белинский уже поговаривал: “Довольно бы: что-нибудь другое!” – не ему лично, но другим, в том числе и мне. Но эти “Записки” читались с увлечением и справедливо приобрели автору громкое имя! Ни у кого так художественно-мягко не изображалось крепостное право и его уродливости и почти нигде русская деревенская жизнь и русская сельская природа не рисовались такою нежною, бархатною кистью! Тургенев навсегда останется в литературе, как необычайный миниатюрист-художник! “Бежин луг”, “Певцы”, “Хорь и Калиныч”, “Касьян” и много, много других миниатюр как будто не нарисованы, а изваяны в неподражаемых, тонких барельефах! “Как миниатюрист! – скажут на это; а его большие вещи, например “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне”, “Дым”? Разве это миниатюры? Не они ли дополнили и упрочили его высокое место в литературе? Это полные, большие и притом осмысленные картины русской жизни?!” В ответ на это я глубоко вздохну и буду продолжать свой рассказ.
В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину – и там, в течение четырех летних месяцев, у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно “Обрыв”. Он долго известен был в кругу нашем под именем “Художника”, т.е. “Райского”. Я продолжал обрабатывать в голове “Обломова” и также “Обрыв”, набросав, по обыкновению, кучи листков, клочков с заметками, очерками лиц, событий, картин, сцен и проч.
В Петербурге я и служил, и писал очень лениво и редко, пока все еще материалы обоих романов до 1852 года. В этом году, в октябре, я ушел на фрегате “Паллада” вокруг света. На море, кроме обязанности секретаря при адмирале Путятине, еще учителя словесности и истории четверым гардемаринам, я работал только над путевыми записками, вышедшими потом в двух томах под названием “Фрегат “Паллада”{10}.
Обе программы романов были со мной, и я кое-что вносил в них, но писать было некогда. Я весь был поглощен этим новым миром, новым бытом и сильными впечатлениями. В начале 1855 года, именно в феврале, я вернулся через Сибирь в Петербург.
Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Ник. Толстой, сразу обративший на себя внимание военными рассказами. Если не ошибаюсь, тогда же был в Петербурге и другой граф, Алексей Конст. Толстой (впоследствии автор “Смерти Иоанна Грозного”). Я познакомился с обоими, не помню у кого: кажется, у князя Одоевского или у Тургенева. Граф А. Толстой потом уехал, а Лев Николаевич (не помню хорошенько, тогда ли граф Лев Т., или позже, был в Петербурге) оставался тут и сходился с нами почти ежедневно – опять все у тех же лиц – Тургенева, Панаева и проч.
Говорили много, спорили о литературе, обедали шумно, весело – словом, было хорошо. Тогда и цензура стала легче. В 1856 году мне предложено было место цензора – и я должен был его принять. Я издавал тогда свои путевые записки и это отвлекало меня от главных моих литературных трудов – “Обломова" и “Райского”.
Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева. Он искал часто бесед со мной, казалось, дорожил моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору. Мне это было, конечно, не неприятно, и я не скупился на откровенность во всем, особенно в своих литературных замыслах. Особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать.
Так, например, раздавая по журналам главы из своих путевых записок, я имел обыкновение прочитывать то, что было готово, нескольким человекам. Тургенева я не хотел обременять чтением этих легких описаний, однако он, как помню, узнав, что я буду читать какую-то главу у Майкова, приехал туда. Словом, он очень следил за мной – и это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю[2]. И вот однажды, именно в 1855 году, он пришел ко мне на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской) и продолжал, молча, вслушиваться в мои искренние излияния, искусно расспрашивать, что и как я намерен делать. (“Обломова” написана была первая часть и несколько глав далее. Он уже знал все это подробно.) Я взял да ни с того, ни с сего, вдруг и открыл ему не только весь план будущего своего романа (“Обрыв”), но и пересказал все подробности, все готовые у меня на клочках программы сцены, детали, решительно все, все. “Вот что еще есть у меня в виду!” сказал я.
Он слушал неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близ меня на маленьком диване в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что “это хоть бы в роман Гете”.
Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц.
Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся, сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге – и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера, увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.
Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда, наконец отца Райского. Тут являлись, один за другим, фигуры Елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью, с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.
Наконец следовал продукт начала 19-го века – мистик, масон, потом герой-патриот 12-, 13-, 14 годов, потом декабристы и т.д., до Райского, героя “Обрыва”.
Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т.д., и т.д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого критического ума.
Тург(енев) слушал, будто замер, не шевелясь. Но я заметил громадное впечатление, сделанное на него рассказом.
Я ему сказал и о Софье Беловодовой, и о смерти Наташи, сделал как будто смотр всем этим женщинам, из которых каждая носит свой характер.
Распространился и об учителе Козлове: о его школьном времени, как над ним смеялись – все, как он ел, ничего не замечая, даже когда снимали с него и прятали шляпу, как потом он женился и как обманывала его жена. Словом, все: j’ai vide mon sac!
И окончив, я сказал следующее: “Вот, если бы я умер, вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!” Тург(енев) тщательно расспросил меня, не говорил ли я кому-нибудь об этом еще. Я сказал, что никому, но однако вскоре после того, я, при Тургеневе же, рассказывал то же самое и Дудышкину, также Дружинину и возвращался к рассказу в несколько приемов. И кажется, только. У меня и теперь есть письмо, где Тургенев пишет, что “он никогда не забудет сцен, событий и проч., рассказанных ему и Дудышкину”. И действительно не забыл, как оказалось после! Он, должно быть, придя домой, все записал, что слышал, слово в слово. Потом я забыл, конечно, об этих рассказах и стал заниматься “Обломовым”{11}.
В 1857 году я поехал за границу, в Мариенбад, и там взял курс вод и написал в течение семи недель почти все три последние тома “Обломова”, кроме трех или четырех глав. (Первая часть была у меня написана прежде.) В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся.
С какою радостью поехал я со своей рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В.П. Боткина, и нашел еще Фета, который там женился на сестре Боткина.
Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части и был счастлив, что кончил.
Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. “Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!” – сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня{12}. Я приписал это слабости моего пера. Весь 1858 год я посвятил отделке, а в 1859 году[3] (кажется, я не ошибаюсь в годах) я напечатал его в “Отечественных записках”, в 4-х книжках, январской, февральской, мартовской и апрельской. Успех превзошел мои ожидания. И. Тургенев однажды заметил мне кратко: “Пока останется хоть один русский – до тех пор будут помнить Обломова”. В другой раз, когда я читал ему последние, написанные уже в Петербурге главы, он быстро встал (в одном месте чтения) с дивана и ушел к себе в спальню. “Вот я уж старый воробей, а вы тронули меня до слез”, – сказал он, утирая слезы. (Мимоходом замечу, что эти, тронувшие его фразы почти целиком через десять лет очутились потом в романе Ауэрбаха – “Дача на Рейне”.)
Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859 годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные записки охотника и повести, кажется, “Ася”, “Фауст”, “Муму” и т.п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными, иногда поэтическими деталями, например описание Рейна в “Асе” и т.п. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!
А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. “У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, т.е. плоти и крови!”[4] И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры, свое, знаемое ему и им любимое! Везде, в другом месте, он не создает, а сочиняет и притом как будто пересочиняет слышанное (что и действительно было так, как увидим ниже), и все его герои и героини так называемых больших его повестей если (как, например, Фенечка в “Отцах и детях”) не взяты из сельской среды, все бледны, как будто не кончены, не полны, не созданы им, а отражены на его полотне из какого-то постороннего зеркала! Так оно и есть!
Я сказал, что он охотно слушал меня, вызывал на разговоры, на переписку – и я стал замечать, что кое-что из моих слов у него как будто мелькнет потом в повести. Наконец однажды я прочел где-то у него, не помню в какой повести, маленькую картинку из “Обломова”, и именно когда этот последний сидит в парке, в ожидании Ольги, и всматривается кругом, как все живет и дышит около него – на деревьях, в траве – как бабочки в вальсе мчатся попарно около друг друга, как жужжат пчелы, что ли, и т.д. вся картинка, как есть! Но я мало обратил внимания на это и считал его наиболее всех к себе расположенным. Мне только странно казалось, что он нуждается в таких пустяках! Я – как и все – считал его талант крупнее, ум производительнее – нежели и то и другое у него было!
Наконец вот чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!
Однажды осенью, кажется, в тот же год, как я готовился печатать “Обломова”, Тургенев приехал из деревни, или из заграницы – не помню, и привез новую повесть “Дворянское гнездо”, для “Современника”{13}. Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, на дворе.
Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может. Взялся читать ее П.В. Анненков. Назначили день. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал, ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемоний, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным прийти вечером к чтению. Едва я вошел, все напустились на меня, зачем я не пришел к обеду, потому что все знали, как мы были коротки с Тургеневым.
Я сказал, что как люди ни коротки между собой, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. “Меня не звали к обеду, я и не пришел”, – заключил я.
Какое удивленное лицо сделал Иван Сергеич! Как невинно поглядел на меня. “Я вас звал, как же, я звал вас!” – бормотал он. “Нет, вы меня не звали!” – сказал я решительно. Он больше не возражал и вскоре Анненков начал читать. Все знают “Дворянское гнездо”: теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.
Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу – именно сжатый, но довольно полный очерк “Обрыва” (или “Художника”, как называли в программе роман).
Основанием повести взята была именно та глава о предках Райского, о которой я упомянул выше – и по этой канве выбраны и набросаны были лучшие места, но сжато, вкратце; извлечен был весь сок романа, дистиллирован и предложен в сделанном (sic), обработанном, очищенном виде. У меня бабушка, у него тетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского – и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца – истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу – и у него старая книга на сцене. Словом, он снял слепок со всего романа – и так как живопись и большая картина жизни – не его дело, он не сладил бы с этим, он и оборвал роман, не доведя его до конца. У меня верующая Вера, и у него – религиозная Лиза[5], с которой он не знал, как кончить, и заключил ее в монастырь. После Анненков ему сказал, что не видно источника ее религиозности – и тогда Тургенев приделал какую-то набожную няню. Миниатюристу не под силу была широкая картина жизни – и он вот что сделал: разбил все большое здание на части, на павильоны, беседки, гроты, с названиями: Ma solitude, Mon repos, Mon hérmitade, т.е. “Дворянское гнездо”, “Накануне”, “Отцы и дети”, “Дым”.
Но об этом ниже. Не стану забегать вперед. Чтение кончилось. Я понял, отчего Тургенев не пригласил меня обедать: он надеялся, что я не приду и вечером, к чтению, а “потом-де, когда напечатается, говори что хочешь!” Я понял, как ему, должно быть, скверно было, во время чтения, следить за мной!
Стали судить, толковать, конечно хвалить. Тут был весь кружок: Некрасов, Панаев, В.П. Боткин, Языков, Маслов, Тютчев – и кажется, граф Лев Толстой.
Я дал всем уйти и остался с Тургеневым. Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, и бросить этот роман совсем. Но этот роман – была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь. Пересказывая этот роман Тургеневу, я заметил, что, кончив “Обломова” и этот роман, т.е. “Райского”, я кончу все, что мне на роду написано, и больше ничего писать не буду. О, как он заметил и запомнил эти мои слова!
А надо было бы уйти, не говоря ни слова, и я ушел бы и бросил перо навсегда, если б знал все вперед, что случилось после и что тянется еще до сих пор!
Я остался и сказал Тургеневу прямо, что прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!”
Во всяком слове, во всяком движении – было признание, которого не могла прикрыть ложь.
“Нет, не бросайте, – сказал я ему, – я вам отдал это – я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!” Тем и кончилось. Я ушел. Я увиделся с Дудышкиным, который, кажется, тоже был на чтении. Он захохотал при первых словах и сказал: “Да, он очень искусно повыбрал у вас из рассказа!”. Он уже подробно знал весь мой роман.
Я пожалел, конечно, каялся в своей доверчивости, но хода этому давать никакого не хотел и решил выключить из своей программы всю главу о предках Райского вон, что и сделал. Отношения с Тургеневым стали у нас натянуты.
Мы виделись и не раз объяснились с ним: я указывал ему все заимствования, он защищался. Наконец он предложил дать мне письмо, в котором намеревался упомянуть обо всем, что он от меня слышал, т.е. повторить вкратце пересказанный ему мною роман. Я равнодушно отозвался на это предложение, но он пожелал настоятельно дать это письмо. Пришел ко мне и стал писать, потом прочел мне. Начал он так: “Действительно, я сам вначале вижу сходство, явившееся, вероятно, под влиянием слышанного от Вас романа, а далее я скорее вижу разницу”. (Письмо это где-то завалялось у меня: оно, как я после увидел, нужно было не мне, а ему самому. Приведенные оттуда строки, выражая вполне смысл, с подлинником не согласны буквально – а письма искать долго). И после этого вступления он начал обозначать разницу. В обстановке, конечно, есть разница: у меня Волга, у него – другое место, у меня Райский, у него какой-то дилетант Паншин, у меня бабушка, у него тетка – и много такого нашел он.
Когда я заметил ему, отчего ж он не приводит в письме о падении Веры (в плане она называлась у меня Еленой), о сценах между ею и Бабушкой, он замялся: ему очевидно не хотелось упоминать об этом – по будущим своим соображениям. Но нечего делать – упомянул. Об учителе Козлове, как он учился, как женился на дочери эконома, что такое была эта Улинька, ее отношения к мужу: о том ни слова. И дал мне это письмо, я бросил его в ящик – и тем дело кончилось{14}.
Мы сухо продолжали видеться. “Дворянское гнездо” наконец вышло в свет и сделало огромный эффект, разом поставив автора на высокий пьедестал. Так как оно писано было вскоре после рассказа моего, то и вышло полнее, сочнее, сложнее и колоритнее всего, что он написал и прежде, и после него. “Вот и я – лев! Вот и обо мне громко заговорили!” – вырывались у него самодовольные фразы даже при мне! Он везде бывал, все лезли к нему, всех он ласкал, очаровывал мягкостью, снисхождением, не пренебрегая ничьим вниманием, не скучая никакою назойливостью, водя за собой целый круг, принимая у себя во всякое время, прикармливая обедами, являясь повсюду, куда его ни звали.
У него завелась своего рода clientelle, род маленькой дружины, которая все готова была делать для него и за него. Съездить куда-нибудь, достать что-нибудь, попросить, похлопотать. Сейчас бежали послушные друзья: Н.Н. Тютчев, И.И. Маслов, более всех П.В. Анненков. Последний был то, что в старых комедиях и трагедиях называлось наперстником (sic). Не глупый, образованный, он любил литературу и состоял каким-то кумом при звездах первой величины. Был он близок к Гоголю, который называл его Жюль. Гоголь умер, Анненков счел Тургенева достаточно великим и примазался к нему. Тургенев, лаская этих своих слуг, мастер был извлекать из них ежеминутную пользу. После 1855 года он, можно сказать, начал постепенно выселяться из России за границу. И вот оттуда-то он командовал этим друзьям, всего более Анненкову. “Пришлите то, справьтесь об этом, доставьте сие, прикажите оное”, – писал он и заключал: “Жму вашу руку”. Кто-то видел одно такое письмо и сказывал, что в нем было 14 поручений, означенных №№ 1, 2, 3 и т.д.








