412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Гончаров » Еврейский вопрос / Необыкновенная история » Текст книги (страница 18)
Еврейский вопрос / Необыкновенная история
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"


Автор книги: Иван Гончаров


Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

А может быть, представил дело и так, что боится, чтоб там, дома, у него не украли, кто его знает! Взять все одному, целиком, здесь ему уже было нельзя, так как я (что видно и из его письма ко мне) рассказывал повторительно многие места из романа ему – при свидетелях Дудышкине, Дружинине, Боткине (так что однажды, при каком-то чтении или рассказе своей повести Тургеневым Дружинину последний заметил ему об этом месте, что “это есть уже у Гончарова"). И кроме их, я мог рассказать, и уже рассказывал и еще кому-нибудь, между прочим, Никитенко с семейством – и когда начал его писать, разные лица мне переписывали его… Зная уже, что после “Обыкновенной истории”, наделавшей шуму, у меня готов “Обломов”, следовательно, его “Записки охотника”, пожалуй, не перебьют мне дороги, особенно если я выйду потом с “Обрывом”, а у него – ничего, он и стал разбивать рассказанный роман на части – и одно взял себе, другое раздал!{78} Здесь, в России, ничего этого сделать было нельзя, т.е. раздать своим, и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее невозможно. Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас, и он осветился бы весь и провалился. Да порядочные люди и не взяли бы себе чужого, надо бы было как-нибудь оболгать меня, а этого дома сделать нельзя, меня знали все – и ложь выплыла бы тотчас наружу. Он уехал в Париж и там, в гнезде литераторов, окружил себя Гонкурами, Флоберами и еще не знаю кем, наделил их подробно рассказанными ему мною теми эпизодами и характерами, которых не взял сам, – и таким образом вырос там в колосса и стал их учителем и руководителем, объяснив им значение натуральной школы, начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя.

Конечно, он запретил им даже и упоминать о себе – и вот как и почему в 1857-м или 1858 году вышла в свет “Madame Bovary”, написанная с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана{79}. Но это была вещь, чисто подсказанная по готовому. А другие, истинно талантливые французы, как Э. Золя, А. Доде и другие, – поняли и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь. Собственно, Тургенев был их учителем, т.е. молодых, начинающих писателей там – и оттого приобрел там значение. А через 23 года явился наконец (вскоре после “Обрыва”) и весь сколок с моего Райского в Education Sentimentale, с похожей обстановкой. Братьев Гонкуров, о которых трубил Emile Zola в “Вестнике Европы”{80}, рядом с Флобером – я не читал (недавно прочел кое-что, но немного), а из разбора Золя вижу{81} (и у Гонкуров или у других, если есть) – близость сходства с натуральной школой заключается более в психологических характерах, отчасти в фабуле, а не во внешних приемах.

Должно быть, Тургенев ужаснулся от рассказа ему моего романа и счел меня за колоссальный талант (чего я, конечно, сам в себе не находил), что полжизни положил на то, чтобы все это перевести к чужим и самому построить себе пьедестал. Вот главные его причины переселения за границу.

Теперь перехожу к причине, тоже главной, заставляющей меня писать эту летопись.

Из всего этого видно (мне, по крайней мере, ясно и несомненно), что Тургенев удалился отсюда по мелким, эгоистическим и неблаговидным причинам. А он, конечно, приводит другие.

Он надевает львиную шкуру, рисуется недовольным Россией, добровольным переселенцем. У него где-то в печати есть фраза: “Увидев, что у нас (т.е. в России) делается, я бросился головой (или “с головой”) в немецкий океан” – что-то в этом роде{82}. То есть в океан западной науки, свободомыслия и свобододействия, в мир искусства, идей, здравых, гуманных начал, бежал от мрака, гнета и узости наших убеждений, чувств, понятий, чтобы жить и действовать во имя человечества, и т.д. и т.д.

Словом, вслед Герцену с Огаревым и других жаждущих свободы, искренних эмигрантов, космополитов. Все это вздор, ложь{83}.

Он бросился в немецкий океан совсем не оттого, что ему тошно стало в России. А во Франции ему живется привольно, в кругу лиц, которые его не могут, как иностранца, узнать вполне, и он прячет свои потаенные стороны от них, как прячет их от нас за границей.

Космополиты говорят или думают так: “Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там со своим православием, самодержавием и народностью – и досидитесь до того, под гнетом этих трех начал, что вас со всех сторон, как море, окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления – и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве – все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят. А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англо-саксонские расы англичан, американцев, немцев, да живой подвижной дух и ум французов обойдут и преобразят весь мир, вольный мир, вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля – нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнью, – и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы – младенцы и рабы! Мы уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!”

Вот вкратце, сжато – космополитическая точка зрения! Не знаю, есть ли в этой широкой мечте о будущем, когда все народы сольются в одну семью и не будет ни национальностей, ни патриотизма, а только одна братская общая любовь к ближнему, – есть ли в ней какая-нибудь доля справедливости (не мне, “узкому патриоту”, судить о том!)?

Но зато тут есть огромный софизм!

Никто и ни в какой нации не может взять на себя применения этой идеи к делу, хотя бы даже у этой идеи и была видна в перспективе такая будущность! Так точно, как никакой солдат, с каким-нибудь своим особенным ультрафилософским и свободным взглядом на войну, не может перебежать из своих рядов к неприятелю, не обесчестив себя! Гражданин нации, кто бы он ни был, есть не что иное, как ее единица, солдат в рядах – и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением нации, языков, правлений и т.д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил – ума, творчества духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством!

Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан – есть преступник, даже и с космополитической точки зрения! Он то же, что беглый солдат. Вот почему патриотизм не только высокое, священное и т.д. чувство и долг, но он есть и практический принцип, который должен быть присущ как религия, как честность, как руководство гражданской деятельности каждому члену благоустроенного общества, народа, государства!

Надо прежде делать для своего народа, потом для человечества и во имя человечества{84}.

Все возвышенные, святые, чистые и т.д. идеалы суть не что иное, как зародыши идей, а идеи, в свою очередь, суть предтечи правил, обращающихся в житейские практические начала. А если еще эта утопия об общем человечестве никогда не состоится, а будут бесконечно одни народы сменять других – и все про себя и у себя работать для себя и для человечества вместе, и так до конца века? Тогда уже эти добровольные эмиграции Бог знает как назвать!

Всем известно, что такое Герцен и подобные ему (да много ли таких?), ушедшие от угроз, от страха беды, к большей свободе! Герцен, не упуская этой космополитической идеи из вида, действовал все-таки для России и, горячо любя ее, язвил ее недостатки, спорил с правительством, выражал те или другие требования в ее пользу, громил злоупотребления – и нет сомнения, был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя. Он ушел, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!

Ивану Сергеевичу особенных бед не угрожало – цензура теснила и всех нас (и многое другое), всем бывало жутко, несвободно, потом стало легче. Я не говорю, чтобы все должны были непременно, хоть умирать, да оставаться в отечестве – из квасного патриотизма – нет, почему и не уехать, если есть средства и если живется за границей хорошо, а здесь в личном присутствии надобности нет? Я только осмеливаюсь проникать в таинственную причину Тургенева (независимую от его личных симпатий во Франции), побудившую его почти совсем переселиться во Францию и потом играть какого-то брезгливого господина, которому не с кем жить в здешней среде. В этой фразе: “Посмотревши, что делается у нас, я бросился в немецкий океан”, – не досказана целая половина, вот какая: “Добывши себе на весь свой век литературный капитал, чтоб распорядиться им и помешать соотечественнику и сопернику, я должен распространить, кроме того, что взято самим собой, между немецкими и французскими литераторами остальное, создать там школу, стать во главе ее, не давать переводить на французский язык соперника, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и у себя, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова, с его романами, растаскав их по клочкам!” Вот его мысль, цель и побуждение. Этого иначе и не могло быть сделано, как за границей. А здесь иметь постоянно кумовьев (Стасюлевича, Тютчева[10]), прихвостней, разевающих рот перед гениями вроде Малейна, Макарова и укрывать свой характер и свойства от зорких глаз вдалеке. А при свидании актерствовать, разыгрывая и друга, и патриота, словом, все что понадобится. Вот какой космополитизм у Тургенева! Кто вглядится и вслушается попристальнее в него, в его намеки, и на словах, и печатно, тот не может не заметить какой-то гадливости или брезгливости{85} к русскому житью-бытью, нравам – словом, к русской жизни, какая встречается у передовых людей. Конечно, и нельзя требовать быть квасным патриотом и любить уродливости, но дело в том, что едва ли все сделанное им самим не гаже всего того, над чем он так холодно скалит зубы втихомолку – а иногда и явно, как в “Дыме”, например. Под его космополитизмом кроются маленькие, узенькие, нехорошие цели.

Как ни маловажна потеря моих трудов для русской литературы, т. е. значение моих романов, а все же отнятие и этого значения у русского писателя и перенесение его в иностранную – не может, я полагаю, быть прощено (не мною, конечно!) ни Тургеневу, ни тем, кто ему в этом помогал! Русское слово и так небогато – и отнимать у него что бы ни было – большой грех, измена! К этому надо прибавить и то несомненное предположение, как он должен был, став сам в фальшивое положение против русской литературы и поставив в него других, рекомендовать там, в литературном кружке, современную русскую литературу! Конечно, как ничтожную, нестоящую серьезного внимания и при этом, разумеется, выгородил себя: “Не стоит-де там жить, никого нет, и вот он уехал туда, где свет, искусство, жизнь! А у нас там татары или Япония, по словам одного из братьев Гонкуров (“La Russie – c̉est le Japon!”), сказанным Григоровичу, которого познакомил с ними Тургенев и который мне передал это! Кто подшепнул такое понятие и отзыв о России! Тот, конечно, кто вытащил из этой литературы, что мог и чего не было у французов, и удрал туда! Что и как должен он был говорить и обо мне, например, Ауэрбаху, а теперь и французам, раздавая мое добро!

Поэтому я и записал все, как было дело между ним и мной. А там судите, как хотите!

Употребления из этих листов – я и сам не предвижу. И не хотелось бы мне – если можно, чтоб дело дошло до того! В конце этой рукописи я приложу примечание, где и скажу, при каком условии и в каком только крайнем случае может быть сделано какое-нибудь употребление из нее! Надеюсь, что воля умершего будет свято исполнена, особенно если посмертное желание его клонится к тому, чтобы избежать необходимости вредить, хотя бы и защищая себя, другому, нужды нет, что он заслужил это!

Теперь о том, кто, что, как и почему способствовал Тургеневу во всех этих его проделках?

Ему одному этого всего, повторяю, сделать бы не удалось. Если б ему не сообщали читанных мною, по мере того, как я писал, разным лицам глав из “Обрыва”, у него не было бы ни “Отцов и детей”, ни “Дыма”, не было бы и “Дачи на Рейне”, но, может быть, было бы “Education Sentimentale”, который, очевидно, писан по готовому в печати “Обрыву”. Это чистая параллель, почти копия: оставалось только рядить действующие лица во французские кафтаны и т.д.

Кто же помогал ему против меня, за что и зачем? Вполне и подробно до сих пор не знаю, и только недавно, в последние два-три года многое угадываю – но не все! Скажу кое-что, что вижу и понимаю. Остальное доскажут, если не теперь, то со временем, другие, именно частью виновники, участники (союзники), частью свидетели.

Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике, не было тайною, что за ними, то есть за литераторами, правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода “Книга живота”, где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что по журналам и книгам благодаря цензуре наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов{86} и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. – и судили{87} о настроении умов больше по длинным волосам, по ношению усов и бород, по покрою платья – и по этому старались узнавать либералов. Поэтому и ловили, кто что говорит, и всего более, кто читает запрещенные книги? А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо! Я посещал кружок Белинского (как выше сказал), где, хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды – и не скрывал, конечно, этого от нас, а из нас иные, например Панаев, трубили это во всеуслышание.

Его, т.е. всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей, относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т.д. Но никогда не увлекался[11] юношескими утопиями{88} в социальном духе идеального равенства, братства и т.д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму – и всему тому, что{89} из него любили выводить, – будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества, – но, конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер и т.п.

Этого не могли не знать и, как я теперь соображаю, вполне отличали эту умеренность (я уж был не мальчик, лет 36) и, конечно, на мой счет были совершенно покойны, так точно, как и я жил покойно, не боясь никакого за собой наблюдения. Когда замечен был талант, и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, – у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства как нервозный человек не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не Молчалинская, а Горацианская) умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне обломовщиной.

Но более всего любил я перо. Писать было моей страстью. Но я служил – по необходимости (да еще потом цензором, Господи прости!), ездил вокруг света – и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания! Все это отвлекало меня от моего пера и от моего угла!

Конечно, ультраконсервативная партия, занимавшая важные посты в администрации, наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад – словом, что я более нормальный по времени человек!

С 1855 года начался ряд реформ – и я, конечно, рукоплескал им и теперь благословляю руку, совершившую их! Но как я жил в тесном кругу, обращался часто с литераторами и с одними ими, и сам принадлежал к их числу, то, конечно, мне лучше и ближе видно было то, что совершалось в литературе: как мысли – о свободе проводились здесь и в Москве Белинским, Герценом, Грановским и всеми литературными силами совокупно, проникали через журналы в общество, в массу, как расходились и развивались эти добрые семена и издалека приготовляли почву для реформы, т.е. как литература со своей стороны облегчила для власти совершение первой великой реформы: освобождение крестьян, приготовив умы, пристыдив крепостников, распространив понятия о правах человека и т.п.

Все это я видел, будучи внизу – и, конечно, неоднократно выражал мысль, что литература сослужила верную службу царю и России.

Заслуга, конечно, принадлежит Преобразователю: ибо без него десять литератур не сделали бы ничего! Еще император Николай Павлович, не читавший, конечно, ни Белинского, ни Герцена, ни Грановского, как слышно было, созвал некоторых предводителей дворянства и поверил им свою мысль об освобождении. Французская революция 1848 г. не дала ей распространиться – и царствование Александра II стало второю, великою преобразовательною эпохою (после Петра). Он ее творец!

Это было всегда моей мыслью – и я поклонялся великой фигуре современного героя, который наполнил свой век, – не военной славой, идя вслед другим, а славой мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом – суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один – и Россия благословила его! Мне никогда не было ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости – говорить об этом нигде печатно. Да и нужно ли бы было этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!

Но как о литературной маленькой заслуге, т.е. о некотором влиянии ее на умы – было мной высказываемо не раз, – то вот это умолчание (как будто умышленное!) о великих делах на вершине, мне невидной и недоступной, и было, как я потом соображал, истолковано угодливыми наблюдателями за мной, как нечто вроде протеста, что ли, чуть не бунта, и поставлено мне в вину консервативной партией!

Между прочим, однажды А.Г. Тройницкий, товарищ министра В(нутренних) Д(ел), мой хороший знакомый, сказал мне, когда я читал свое предположенное, но не напечатанное “Предисловие” к отдельному изданию “Обрыва”, что “я слишком хвалю Белинского и литературу и приписываю много чести его влиянию на умы!” А я там действительно подробно обозначил, чем и как помогала литература и статьи Белинского правительству, не говоря, конечно, о последнем, которому принадлежит и инициатива, и вся слава самой реформы! Мне и не нужно и некстати было бы говорить об этом!{90}

Так вот – зачем я не сунулся со своим пером и туда, где ничего бы не сумел достойно сказать!

Кроме того, я в сочинениях своих и в разговорах почти не говорил о так называемом высшем классе: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.

У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало ни мое рождение, ни денежные средства. Вон{91} консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место – и что это очень хорошо! Лорд – так лорд и есть, все его и признают таким, купец – так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.

Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку. Но все это ультраконсервативная партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно – и когда приходилось с ними знакомиться и встречаться, я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе, и теперь там у меня есть приятели!

За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать… Что? Кому?

Теперь при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие? Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли. И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь. Искать я ничего не искал: напротив, все прятался, со страхом и трепетом принял приятное и лестное приглашение В.П. Титова{92} заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности, по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле – и с большой печалью удалился.{93}

Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это нехотению, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми – и мною, конечно, – лицам? Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!

Если бы еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени – я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную и склонную жить только своей внутренней жизнью – интересами творчества, деятельностью ума, особенно фантазии, и оттого чуждающейся многолюдства, толпы: то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!

Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр. Алексей Толстой, Островский все живут по своим углам, в тесных кружках!

Таково было положение дела около 1858 и 1859 годов. Тогда я напечатал “Обломова” и тогда же произошли у нас первые размолвки и объяснения с Тургеневым по поводу “Дворянского гнезда” и “Накануне”.

В 1856 году (кажется, так!) я напечатал (уступив издание московскому книгопродавцу А.И. Глазунову) путевые записки “Фрегат Паллада” – и, конечно, поспешил представить первые экземпляры всей императорской фамилии, с посвящением В.К. Константину Николаевичу, которому был обязан этим плаванием. Тут я не робел и не боялся, потому что эта книга была, так сказать, моим обязательным литературным отчетом о путешествии.

Затем я и был взят, чтобы описать – и худо ли, хорошо ли, я не боялся представить свой труд. Но романы – это другое дело! У меня недостало даже духа принести “Обломова” к Великому князю Николаю Александровичу, моему ученику. По какому праву я принесу ему роман? Я не Пушкин, не Гоголь: мало ли кто пишет романы? Это значит: я написал хорошую книгу и считаю ее достойной представлять тому или другому высокому лицу! Я думал наивно, что высокие лица, заметив хорошее, сами изъявят свое удовольствие автору.

В прежние времена подносили книги – с целью подарка, перстня: это мне казалось неприлично – выпрашивать! Да притом В(еликий) К(нязь) был еще юноша – и я не знал, можно ли было ему читать романы! Все это разные угодники поняли и растолковали иначе. “Не хочет – дескать, стало быть, не признает!” и т.п. И собралась этих угодников, кажется, порядочная толпа и давай меня катать всячески!

Я ничего этого, конечно, не воображал, мне не приходило и в голову, чтобы мной занимались, обращали на меня особенное внимание. Я не подозревал в себе никак настолько значительного таланта, чтобы меня заметили выше. Я был счастлив успехом “Обломова” – и тогда только сам несколько, про себя, оценил книгу и принес ее министру просвещения и даже думал, что он доложит когда-нибудь Государю, – вот и все! Но как он этого не сделал – и свыше, по-видимому, ничего о книге не заметили, я и подумал, что это не такое важное произведение, чтобы его туда представлять!

Но соваться туда со своими сочинениями я, конечно, не решался, тем более что не знал, как высокие лица относятся к литературе.

Словом, как неважная личность, я не лез вперед – и от этого все мои беды!

Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультраконсервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое… письмо!

А она знала (это бы еще не беда) – но на всем этом и, между прочим, на моей истории с Тургеневым она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы.

Всему этому помогли много – мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо и, наконец, Тургенев!

Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым, и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частью из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частью из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!

В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое… За то меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца!” От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, т.е. уродливость, ложь, в тех или других явлениях, в тех или других личностях; и язык не сдерживал себя, выражался – или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны.

Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости – оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.

Это встречается на каждом шагу и в других, но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” – скажут мне. Знаю лучше других, что во многом очень дурен – и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!

Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь и за.

И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!

Бог знает, каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой нервной натуре! А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли, и могли только казнить, мучить! Зачем делает то или не делает другого? Оставить бы в покое – и ничего бы не было! Я написал бы еще что-нибудь и был бы покоен, по возможности, счастлив! Выдумали: собака на сене! Поверили завистнику! Однако эта “собака” дойдет до своего, сделает дело, хоть медленно, с трудом, с сомнениями – но сделает. Не надо мешать ей!

А мне мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим! Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! И убили!

Писать – это призвание, оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть – почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую – ко всем.

И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их!

Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти – выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно – и почти также живо и реально, как и в настоящей жизни!

И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!

Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается – и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня – и я опять играть, т.е. писать и жить! Этим пользовались, потом злоупотребляли, вызывая меня на переписку, и потом меня же казнили за написанное, если приходилось не по их вкусу, делая надо мной разные штуки, опыты, как над трупом! Эту игру фантазии, например в переписке с женщиной, примут за ловеласничанье, за желание “увлекать”, играть – с подосланной ими же какой-нибудь барынькой! И вместе с ней – давай казнить меня!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю