412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Гончаров » Еврейский вопрос / Необыкновенная история » Текст книги (страница 15)
Еврейский вопрос / Необыкновенная история
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "Еврейский вопрос / Необыкновенная история"


Автор книги: Иван Гончаров


Соавторы: Иван Аксаков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Однажды один общий знакомый встретил меня с Тургеневым в Бадене на прогулке, на горе, и не подошел. Когда я после спросил, отчего он не пошел с нами, он сказал мне: “Как я пойду, вы, вероятно, имели литературный разговор”. Конечно, Тургенев распустил слух, что он или советует, или помогает мне – что-нибудь в этом роде. А он никогда мне ни одного совета не дал и ничего не подсказал, кроме двух слов “голубая ночь”), когда я читал ему последние главы “Обломова” и дошел до того места, где Штольц в Швейцарии, после объяснения с Ольгой, назвал ее своей невестой и ушел, Тургенев был тронут ее “сном наяву” и ее мысленным монологом: “Я – его невеста!” и т.д. Тургенев нашел, что у меня вставлено было несколько лишних подробностей, тогда как ей (выразился он) снится какая-то голубая ночь… “Это очень хорошее выражение “голубая ночь”, – сказал я, – могу я употребить его – вы позволяете?” – “Конечно”, – с усмешкой отвечал он.

И вот единственные два слова, которые принадлежат ему.

Должно быть, они потом подали ему повод, при вытаскивании удачных моих выражений, приписать их все себе: “Я-де это все ему подсказывал или поправлял!” Иначе как объяснить, что эти выражения из “Обломова” и все удачные сравнения, фразы из “Обрыва” очутились у Ауэрбаха в “Даче на Рейне” и у Флобера, в обоих романах, тогда как “Обломов” написан был лет за 15, а напечатан лет за 12 прежде “Дачи на Рейне”? Случайности во всем этом, конечно, предположить нельзя!

Это тем более вероятно, что я всегда вслух, и словесно, и письменно, сомневался в себе, говорил, что не могу, не слажу, не знаю, как быть, и кончал тем, что доводил все до желаемого заключения, никогда, никогда не употребив, кроме этих двух слов, ни одной чужой фразы. А он, мастер пользоваться всяким мелким обстоятельством, вероятно, указал и на эти сомнения, признаки моей недоверчивости к себе, чтобы солгать, что он помогал разрешать мне эти сомнения. Может быть, он и раздавал щедро мое добро иностранцам, как свое, и этим удовлетворял своей зависти, мешал мне и рос в их глазах сам. Конечно, много раз случалось, что если из слушавших меня, например, Стасюлевич, Софья Александровна, старшая дочь А.В. Никитенко (переписывавшая набело весь роман), заметят, что то или другое длинно или ненатурально и т.п., я сокращу, или дополню, или поправлю, но чтобы кто-нибудь и что-нибудь мне подсказал, т.е. прибавил – никогда!

Всех скупее на советы и замечания был Тургенев – и редко-редко скажет что-нибудь, а больше слушает да молчит[6]. Он и теперь, при каждом слухе, что я будто пишу новый роман, бросается из-за границы сюда и старается непременно увидеться со мною, чтобы потом опять уверять и здешних и заграничных друзей, что я все пишу по его совету, что ли, или с его помощью, – кто его знает! Иначе, напиши я что-нибудь, не увидясь с ним, конечно, все поймут, что и все прошлое ложь! Он боится и мечется, как угорелый! Я смекнул этот маневр и года два или три тому назад просто не принял его. Тогда Стасюлевич, на следующий год, прислал мне его парижский адрес в Bouloqne, прося, как будто от себя, чтобы я “отплатил ему визит”. А я не просил, ни адреса, ни визита не заплатил. И все эти ползучие манеры, эти кошачьи ходы и выходы – он хочет приписать и приписывает мне (с больной головы на здоровую) и выставляет, под рукой, конечно (но я вижу теперь), не себя, а меня ужасно тонким, хитрым, лукавым и рассказывает, как я замечаю, что не он меня, а я его ищу, добиваясь свидания с ним{35}. Это продолжается и до сих пор.

В прошлом году весной та же штука: один из его прихвостней, какая-то подозрительная личность, Макаров, подошел ко мне в Hotel de France, где я обедаю, и сказал, что приехал Тургенев и очень желает со мною увидеться здесь, за столом, пообедать, поговорить и т.д. и поручил ему сказать мне это. “Извините, – заключил он, – что я, незнакомый вам человек, взял это на себя”. Я сухо сказал ему, что я, кажется, видал его у Тютчева (Н.Н.), “а что касается до Тургенева, то хорошо: я с ним увижусь”. Но, однако, потом я прибавил, чтобы Тургенев не заботился обо мне, что он приехал на короткое время – ему некогда, а я уезжаю в Финляндию. После того, дня через два, я наткнулся на Невском проспекте на Тургенева. Мой ответ, конечно, ему был уже передан – и он сделал гримасу, что как будто не рад был видеться со мной. Но избежать нам друг друга было невозможно – и мы поневоле сошлись. “Я хочу вам сказать несколько слов, Иван Сергеевич”, – начал я. “Да мне теперь некогда, душа моя”, – перебил он. “Я не задержу вас, – продолжал я, – только хотел сказать, что вы поручили Макарову предложить мне повидаться с вами”…

Боже мой! Не успел я выговорить этого, как мой Тургенев замахал руками: “Никогда, никогда! Ни слова не говорил, не заикался! Какой Макаров! Какой Макаров! Я знать не знаю никакого Макарова…”

“Это какой-то родственник Тютчева, что ли, и пришел от вашего имени”…

“Лжет, лжет! – запищал Тургенев, – я ничего ему не поручал. Он негодяй, его своя семья чуждается” и т.д. Пролил целый поток ругательств или “шишек, по известной поговорке, на голову этого бедного Макара”, или Макарова. Нельзя лгать более энергично, как он лгал!

Некрасов после пояснил мне, что этот Макаров – “лакей” (так он выразился) Тургенева, т.е. прихвостень, и что Тургенев подослал его попытать меня, приму ли я его? Мне стало понятно, что он выбрал подозрительного человека, который, в случае нужды, пожалуй, и солжет, т.е. скажет, например, что не Тургенев, а я просил повидаться, или просто отопрется, скажет, что вовсе ничего не говорил.

Другим своим приятелям и слугам, Анненкову, Тютчеву, он этого б не поручил, потому что те считают его чуть не святым и сами на такую беззастенчивую ложь не решаются. Если б удалось ему, т.е. если б я согласился повидаться, Тургенев узнал бы, пишу ли я что-нибудь новое, и если пишу, то хотя бы я и ничего ему не сказал о содержании, он все-таки, по прошлым примерам, сказал бы потом и здешним и заграничным своим почитателям, что, так или иначе, участвовал в моем труде – что я без него не обойдусь и т.д. Или сказал бы, что он мне сообщил свой замысел писать вот что, а я взял себе! А если бы стороной узнал о содержании, то поспешил бы сам написать об этом же какие-нибудь две-три страницы вперед, и потом сказал бы, что я заимствовал у него и опять перефразировал бы, и сам, и через французских или немецких литераторов, мое сочинение, выудив из него лучшие места, как свои. После, и именно прошлым летом (я третье лето провожу в Петербурге, т.е. 1873—1875), ко мне, в Летнем саду, где я ежедневно обедал, подослан был, очевидно им же, другой его прихвостень, подобный Макарову, именно некто Малеин{36}. Это сын, кажется, протопопа от Владимирской церкви, дослужившийся в Министерстве иностранных дел до чина действительного статского советника и до звезды и вышедший в отставку. У него претензия на светскость, на известность. Ограниченный, может быть, добрый, но довольно грубый малый. Я помню, помоложе, он все представлял в разных обществах трагика Каратыгина, удачно копируя его. Это была одна его специальность, а другая – тот факт, что Гоголь, бывши в Риме, жил где-то близ его и прочел ему какой-то свой рассказ. С этим патентом он счел себя вправе тереться между литераторами, и я видел его в Баден-Бадене – между Боткиным, Тургеневым и другими. Вот его-то Тургенев понял и оценил, как надежнейшего, благодаря его ограниченности и самолюбию, слугу, прихвостня. Он именно и ходил по саду все с Макаровым; оба ожидали, что я заговорю с ними – и вот тогда они сейчас и донесли бы своему патрону, что я с ними сам заговорил – и, конечно, налгали бы, что заговорил о нем, т.е. о Тургеневе. Но я, понимая, зачем они тут ходят, ни слова не сказал им. Тогда уже Малеин сам подошел и без всякого с моей стороны вопроса начал сообщать мне, что он видел Тургенева за границей и что он делает! Не хочу грешить, говоря, что этот Малеин непременно солжет: я не знаю, способен ли он на это? Может быть, он просто хотел попытаться, не заговорю ли я сам о Тургеневе? Потом он выведывал, не пишу ли я чего-нибудь, тоже по поручению Тургенева, и очень настойчиво.

С 4-й и 5-й частями “Обрыва”, которые{37} писались мною уже тогда, когда я вовсе не виделся с Тургеневым (это все помогавшие ему знали – и для этого граф А. Толстой и выпроваживал меня из Петербурга до приезда туда Тургенева), следовательно он не мог и солгать, что он тут что-нибудь орудовал, – тут он, относительно этих частей, прибегнул к другой манере: он подшептал своим приятелям по выходе их, что он хуже написанного мною прежде – и указывал в доказательство на некоторые слабые места. В этом он старался уверить и меня самого при встрече на улице. И те, кто сами не обладают критикою, особенно приятели, считая его гением, поверили ему слепо. Когда мне намекали об этом, я сказал им, что, напротив, за исключением некоторых мест, эти две части лучше, зрелые, цельные и глубже, чем прочие. (Об этом я говорю в моей рукописи “Моим критикам”).

Напиши я еще что-нибудь, так чтоб ему нельзя было примазаться в няньки ко мне – он точно так же стал бы порицать: “Не годится, дескать, не то что прежде! Вот мол – что значит без моей помощи!” Перед появлением, и вскоре после появления “Обрыва”, беспокойство Тургенева становилось все яснее и яснее, особенно перед появлением. Повеяли, как теплый, южный ветер, вдруг откуда-то в обществе похвалы мне, моему таланту и проч. – со всех сторон. Он, чтобы очиститься от подозрения в зависти и не зная, что и как я напишу остальные части, отзывался обо мне высоко, и эти отзывы доходили стороной до меня. И я не был покоен, зная, что он там ткет свою паутину. Он старался выведывать, что было в 4-й и 5-й частях “Обрыва”, которых не успели сообщить ему союзники, так как я их читал только Стасюлевичу с женой. А я расспрашивал[7], что он пишет еще, чтобы знать, не захватил ли он как-нибудь и далее{38}.

И вот – не помню, в конце ли 1868-го или в январе 1869-го он прислал (для Каткова, в “Русский вестник”) повесть “Несчастная” (ее бы назвать несчастная повесть!), но прежде отправления в Москву, поручил своим наперстникам (Тютчеву или Анненкову, не помню) прочесть ее здесь, в Петербурге, нескольким человекам и пригласить Стасюлевича послушать. Зачем? А вот зачем. Он узнал, что у меня в романе есть довольно бледная фигура – нежной, любящей, страдальческой Наташи. Чтобы сделать вполне похожим, что не он – по моим, а я иду по его следам, он поспешил навалять повесть с такою же личностью героини в “Несчастной”. “Вот – мол – все это есть у меня!” И при этом, конечно, он расчел по-своему, что я мог узнать о содержании от Стасюлевича, который-де был на чтении, и поместить у себя, хотя “Обрыв” был уже написан. Но поди после справляйся! За этим и пригласил его. Так как рукопись моя была уже у Стасюлевича – и (если это чтение происходило в январе или феврале 1869 года) может быть уже и печаталась – и Стасюлевич читал мой роман и знал о всех моих беспокойствах о проделках Тургенева, то он, после чтения, заехал ко мне и старался успокоить меня, говоря, что там ничего нет похожего с моим романом. Он, конечно, не узнал, за разными лицами и подробностями, нагроможденными Тургеневым, мотива несчастной, похожей своей судьбой и характером на Наташу в “Обрыве”. Тургеневу нужно было только заявить, что все родилось у него и что я иду по его следам. От этого Тургенев настаивал через своих слуг, чтобы повесть эта напечатана была как можно скорее, не позже марта, чтобы не сказали после, что он ее занял у меня, так как Наташа у меня – в первой части и помещена в январской книжке “Вестника Европы”. Но это не состоялось и “Несчастная” была напечатана, кажется, в апреле{39}. Сам Тургенев опоздал написать ее потому, что так как Наташа была у меня не отделана, бледна, то я ее обыкновенно пропускал, читая роман слушателям, большею частью, со 2-й части, с приезда Райского в деревню. Он поздно узнал о ней – оттого поздно и написал свою параллель!

Вот как мелки и тонки его расчеты: о них, конечно, кроме меня, т.е. жертвы их, никто не догадается! С целью такого же расчета, еще с сентября 1868 года, потянулся и перешел в 1869 год и печатался рядом с “Обрывом” перевод романа Ауэрбаха “Дача на Рейне”. Я не обратил на него ни малейшего внимания, и никто тогда почти не обратил. Впечатление от “Обрыва” было огромное, несмотря на то, что его растаскали по частям. Стасюлевич говорил мне, что “едва наступит 1-е число, как за книжкой “Вестника Европы”, с раннего утра, как в булочную (его слова), толпами ходят посланные от подписчиков”. Роман мой печатался с января по май включительно, по одной части в каждой книжке. У журнала, как мне с благодарностью заявлял Стасюлевич, цифра подписчиков с 3500 возросла вдруг до 6000.

Я только слышал от Стасюлевича, тогда бывшего в большой дружбе со мной и державшего, конечно, мою сторону, что “Дача на Рейне” рекомендована горячо ему Тургеневым, который и познакомил его с Ауэрбахом, что Тургенев устроил дело, т.е. чтобы автор давал роман свой переводить с рукописи, и в одно время печатать и по-русски, когда он будет печататься по-немецки.

Наконец Тургенев написал и предисловие, помещенное перед романом, где выставляет автора каким-то близким, чуть не родным нам, черт знает почему, писателем и т.п., раздувая роман в какое-то образцовое произведение! Себя называет приятелем автора: он еще прежде, я помню, за год или за два до появления “Обрыва”, проговорился мне однажды, что ему надо, проездом в Париж, дней пять пробыть в Берлине и повидаться с Ауэрбахом (я слыхал после, что он гостил и у Флобера подолгу в его имении). Теперь мне понятна дружба его и свидания с этими господами! Я тоже, невольным образом, был пособником перевода этого романа. Узнав, что роман громаден, я рекомендовал ему переводчицей С.А. Никитенко (старшую дочь), знающую языки и хорошо владеющую пером. Она уже много переводила и прежде и между прочим для “Отечественных записок”, когда их издавал, после Дудышкина, один Краевский, до Некрасова. Она очень трудолюбива – и не испугалась этой работы, перевода с мелкой немецкой рукописи. А Стасюлевич положил хорошую плату за перевод, по 25 р. за лист. Я и понятия не имел, что это за роман, и когда спрашивал у С.А., хорош ли он, она говорила больше в том смысле, что он – “скучноват!”. Я долго, с год, кажется, не читал его и в печати, слышал только, и от самого А.В. Никитенко и от других, что “длинно и скучно!”.

Впечатление, произведенное “Обрывом”, заглушило его. До меня дошли слухи (и, конечно, до Тургенева тоже), что, читая “Обрыв”, кто-то вспомнил о нашей с Тургеневым старинной (в 1855-м, а “Обрыв” явился в 1869-м, следовательно 14 лет спустя) размолвке по поводу “Дворянского гнезда” и расшевелил толки, найдя, что был прав я и что “Гнездо” есть миниатюра “Обрыва”. Анненков слышал также множество толков, между прочим, в Английском клубе – и пришел ко мне откровенно сообщить их и прибавил как-то искренно: “Большому кораблю большое плавание!” Тут я заметил, что в нем мелькнула хорошая черта, как будто маленькое раскаяние в том, что он тогда, в объяснениях, так положительно принял сторону Тургенева. Это было заметно и в его тоне. По самолюбию, что он был dupe хитреца, конечно, он не сознался явно, но все-таки это проявилось в нем. Он старался иногда, правда слабо, попробовать оправдать Тургенева в моих глазах: “Вот вы ленились, – заметил он однажды, – а другой взял да и сделал вместо вас”. “Но ведь такой plagiat по-русски называется воровство”, – сказал я. – “Ну, пожалуй, воровство!” – повторил он равнодушно, вполголоса, и мы ничего больше не сказали.

Тургенев знал о впечатлении, произведенном “Обрывом”, и вдруг, казалось бы, ни с того, ни с сего, пустил статью в “Вестник Европы” – “Воспоминания о Белинском”. В ней он, рисуясь дружбой Белинского к нему, и в то же время третируя Белинского несколько свысока, между прочим сделал нечто в роде смотра всем живым литераторам: “Вот-де Белинский сказал бы о том и о другом то и то”, – писал он и перебрал всех с Толстого (Льва), Островского, Писемского, меня до Решетникова, обо всех отозвавшись, с приличной каждому, характерной похвалой. Обо мне упомянул просто, поставив меня рядом с Лермонтовым. Все это – чтоб его не заподозрили в зависти, по поводу сходства “Дворянского гнезда” и прочих повестей с “Обрывом”. “Вот, мол (скажут), как он высоко ставит других: какая же может быть тут зависть!” Расчет верный! Между тем я, решаясь уже ничего больше не писать, измученный, преследуемый каким-то всеобщим за мной шпионством и всей этой борьбой, подозрениями, волнениями, сложил руки в рукава и объявил, что не буду больше писать, и стал читать от скуки все, что попадалось под руки, между прочим и “Дачу на Рейне”. Меня поразила эта штука. Это не что иное, как перенесенный на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы “Обрыв”!

Все идет параллельно, со многими, конечно, вставками и дополнениями, но вся mise en scene, многие характеры, расположение сцен, сами сцены, темы разговоров – все, все очевидно писано по копиям с моих тетрадей!

Тогда-то я вспомнил о тех препятствиях, какие старались мне делать, втягивая меня, например, в одну комическую переписку, не давая мне покоя – писать свое, наконец вспомнились мне и ходившие за мной уже давно и гнездившиеся в Мариенбаде в одном коридоре подозрительные личности – и наконец намеки графа А.К. Толстого, чтобы я не встречался с Тургеневым, и его порыв повидаться с Ауэрбахом, по прослушании моего романа, и наконец желание некоторых лиц, чтобы я поскорее прочитал им, еще до печати, мой “Обрыв” (чтобы поправить, по возможности, сделанное мне, по наущению лгуна и завистника, зло) – и мне ясно стало, что против меня действует, точно в заговоре, какое-то общество… За что? Кто? Мне стало больно и страшно жить! Я задумался не на шутку: стали у меня делаться нервные припадки, почти обмороки! Я видел уже не одного Тургенева, а целую кучу невидимых врагов, на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом, – словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме! За что и кто! Допытывался я напрасно у себя и у других! Я мог с царем Давидом сказать, что и близкие мои “сташа далече мене”. Всех как-то систематически удалили мало-помалу от меня. Едва я с кем-нибудь сближался, часто посещал – я через некоторое время замечал, что отношения того лица или лиц начинали принимать со мной какой-то странный характер. Меня слушали с усиленным вниманием, замечали, что я делаю, делали разные вопросы с умыслом – и потом мои отзывы отражались так или иначе, вскоре как-нибудь на деле.

Я долго ничего обыкновенно не замечал, что около меня происходит, если это не касается меня, но если уже обращу внимание, то по мере того, насколько это меня занимает, я дохожу почти до ясновидения. Так, например, я видел, что за мной следят и на улицах, – и угадывал, кто именно, хотя эти личности употребляли такой маневр, что будто им до меня дела нет. Но мне стоило только обернуться, и я всегда узнавал того, кто следил. Редко кто из них не смущался, а большею частью бросались они уходить скорою походкою или начинали смотреть в окна магазинов. В разговорах я тоже отличал не только цель разговора по содержанию, но и угадывал почти значение каждого вопроса и слова. Иногда видел, что некоторые поспешали, тотчас после разговора, в кабинет записывать – и мне случалось, пойдя осторожно за ними вслед, ловить их.

Одни, конечно, легко склонялись на эту роль, от праздности и желания угодить тем или другим. Близкие же мои знакомые, так называемые друзья, соглашались, конечно, в тех видах, как их уверили, что я “много говорю хорошего, что это пропадает даром и потому надо подбирать”.

Они и подбирали и давали это, вместе с моими письмами, не одному Тургеневу, но и другим, а те делали из этого какие-то quasi–литературные произведения, то из смысла моих слов, то из моих поступков – и сколько мелочей, повестей, даже одна комедия вышла из этого сора! И, конечно, все – плохо, например: “Фразер” (не помню настоящего заглавия Тургеневской повестцы{40}), потом “Странная история”, “Стук-стук-стук” и т.п. его же – и все в этом роде, где или сделаны сколки с моих писем, или с меня самого какие-то слепки-каррикатуры. Конечно – для Тургенева и для тех, кто соорудил всю эту интригу против меня, было нужно, чтобы мне помешать писать для печати, перехватывая у меня материал (он и другие думали, что я буду это или об этом писать, что было в письмах и в разговорах), а цель других была еще узнавать меня, что я такое. Действительно ли я таков, каким являюсь в письмах и в разговорах, или я авторствую, и если авторствую, то какой же я в самом деле: Обломов ли, Райский ли? Консерватор или либерал, потому что я всегда говорю за правду, где бы ее ни видел, хотя бы в самых либеральных рядах, и не люблю лжи нигде, следовательно, ратую и против либералов, когда они врут или хотят вздору, и против консерваторов тоже. Кто же я сам? Напрасно я кричал изо всех сил, что я художник. Более всего смущала их подвижность, неуловимость моей нервозной натуры, игра и капризы (иногда странные и непонятные мне самому) воображения, противоположные рядом ощущения или образы и мимолетные выражения этих ощущений, впечатлений, капризных идей, желаний и проч. – словом, всего, что происходит в нервной, раздражительной и впечатлительной натуре! И мои невидимые мучители хотели добиться толку, дознаться среди этой игры воображения и нерв – до моих коренных, капитальных чувств, мыслей, убеждений!

И для этого часто употребляли всякий сброд, каких-то Ноздревых, чуть не солдат, которые только оскорбляли меня своею грубостью, злостью, нахальством!

А сколько лжи наплетали на меня эти контролеры моих речей и поведения: одни – из видов угодить, другие – за что-нибудь мне нагадить, а наконец третьи – от совершенного непонимания моей натуры. Конечно, иные лгали из самолюбия, что угадали все во мне, – и передавали, что хотели или что им казалось! И эта пытка тянулась годы и тянется до сих пор!

Забывали, что подвергать такой пытке живой организм просто мерзко, что это похоже на какой-то разбой и грабеж против личности, посягательство на свободу, собственность, здоровье, покой, на все права человека!

Стараться посредством шпионства и каких-то грубых, почти полицейских мер и приемов проникнуть в душу страстного, нервного, впечатлительного организма, куда может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!

Понятно, что должно было делаться с этим организмом: под Ноздревскими ударами со всех сторон он начал метаться, извиваться, тут новые крики: “А! Ты изворачиваешься, убегаешь – значит фальшивишь! C̉est empayable!”

Даже с знакомыми моими, которых хотели склонить узнавать меня, употребляли такой иезуитский прием: узнают, например, что я выразился о ком-нибудь из них резко, сейчас ему передадут это – и вот, вместо приятеля, у меня враг, который и сделает все, что потребуют у него против меня! Видите, вся эта история предпринята со мной, между прочими целями, и с тем еще, чтобы исправить меня от моих пороков, которых, конечно, у меня много, между прочим от мнимого злоречия, так как я (по впечатлительности своей, а уж никак не по злости) обращал жало данного мне гибельного анализа против всего, что под него попадалось, – во всех, и в близких, и не в близких! Не принято было в соображение и то элементарное чувство справедливости и гуманитета, что с одною личностью так поступать нельзя, т.е. наблюдать в сто глаз каждое его движение, счесть, как волоса на голове, все его не только слова и поступки, но уследить и мысли – и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз. Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в его характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать его при жизни! Тут нет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам! И за что? Какие цели? Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело – и делать то и так, как он может и хочет? Я, конечно, старался дать понять это: но куда! Каковы еще нравы в наш век! Не было даже принято в соображение и то, что мне – и некогда было отдаться вполне литературе. Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств, в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. А меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там? Но тут много было целей: может быть, я скажу о них, если придется к слову, в конце этих записок. Но, вероятно, другие скажут полнее меня (если скажут), а я подробно всей этой штуки и шутки, т.е. всей истории не знаю. Знаю только, что это могло случиться лишь у нас, в России… и что мне тошно жить от этого и нет средства успокоиться, потому что я даже не знаю, что для этого надо делать: я в совершенной темноте!{41}

Обращаюсь к “Обрыву”. Меня поразила эта штука, сходство “Обрыва” с “Дачей на Рейне”.

Волга и Рейн: дача – большой дом и маленький (виноградный) домик, как в “Обрыве”, в Маниловке, там две героини, немецкие Вера и Марфинька (кисейная барышня) и бабушка, в виде жены профессора и учитель или ученый, вроде Козлова – и разговор его с Эрихом, похожий на разговор Райского с Козловым и какая-то барыня, у Ауэрбаха – с глазами Медузы, у меня – русалочными глазами (“Обрыв”{42}), и в конце писание портретов (как Райский с Веры, и религиозность героини, как Веры, – словом, все 3 первые части “Обрыва” ушли туда и распущены в бесконечной воде этого скучного quasi-романа. Далее мало похожего. Здесь Тургенев, очевидно, помнил первый мой план, как я ему рассказывал в 1855 году, в котором Вера уезжала с Волоховым в Сибирь – тут, в “Даче на Рейне”, Эрих и, кажется, героиня уезжают в Америку на войну.

Конечно, ни у кого недостанет охоты (и у меня самого нет ее) прочесть оба романа и сличать сходства всех мест, до фраз, некоторых сравнений включительно, и между прочим и тех двух или трех фраз из “Обломова”, о которых упомянуто выше, и именно: героиня в “Даче на Рейне” тоже, решившись выйти за Эриха, говорит, как Ольга в “Обломове”: “Я его невеста”… и т.д., с некоторой переменой двух-трех слов – так что, если взять каждое место отдельно, то можно отнести к случайности, а если взять все – с плана и идеи романа до характеров и сцен, то и видно, что таких случайностей быть не может и что сущность одна, с извлечением ярких и лучших деталей.

Когда я сказал Тургеневу об этом сходстве (при встрече на улице, по поводу Макарова) “Обрыва” с “Дачей на Рейне”, он сказал, что это “не он, что он тут ни при чем, а другие”. – “Как же вы писали и предисловие?” – спросил я.

“Не я писал, я только подписал его, почти не читая!” (Подлинные слова).

Я, однако, в этой краткой встрече на улице с Тургеневым, успел сказать кое-что, в главных чертах, из того, что здесь пишу подробно. Он так верует в свою ловкость, хитрость и все эти мелкие расчеты, что считает себя совершенно укрытым в сотканной им паутине, что его заметно поразило мое объяснение. Он угадан! Он такой гений – ума (он, кажется, серьезно считает свои мышиные, подпольные ползанья и расчеты за ум, не соображая, что каждая тонкая барынька-кокотка, водящая за нос мужа, двух-трех любовников и кучу окружающего ее люда, заткнет его за пояс на почве ума этого рода – что наконец расчетам и тонкостям его, больше чем наполовину, помогают обстоятельства, как-то: пребывание и связи за границей, а главное – интрига против меня со стороны.

Я, в этой встрече, объяснил Тургеневу, почему я избегаю его, почему не принял его за год перед тем и не отдал ему визита, ни здесь, ни в Париже. “Я вижу, сказал я, что вы, то под своим, то под чужими именами, переводите мои романы на немецкий и французский языки, ломая обстановку, перефразируя редакцию, выбирая и разбрасывая по разным местам те или другие выражения, сравнения, картинки, сцены, перенося место действия и т.д.”.

“Где же? Укажите!” – Я назвал “Дачу на Рейне”: тогда он и отвечал вышеприведенные слова, не сказав, конечно, кто эти другие и как они могли подсказать Ауэрбаху все подробности до конца моего первоначального плана, которого не знали, и включить туда те места, даже из “Обломова”, которые при чтении так нравились ему! “Таких сходств случайно быть не может!”

“Вы готовы обвинять меня, что я таскаю платки из кармана, но мне до этого нет дела! – сказал он, – и так вы уже однажды назвали меня гениальным шулером!” Я не помню, когда я назвал его: вероятно в переписке, когда-то бывшей между ним и мною по поводу размолвки о “Дворянском гнезде”. Полагаю, что вместо шулера у меня было сказано игрок. Впрочем, не знаю!

“Хорошо, пусть другие участвовали в “Даче на Рейне”, а два французские романа”, – заметил я.

“Даю вам честное слово, живо перебил он, – что я о вас французским романистам ничего не говорил, не заикался”… (“Стало быть, немецким говорил”, – подумал я: – но что именно?)

“О, я верю этому вполне, – сказал я, – зачем вам знакомить их со мной, когда вы передали им целиком мой роман и сделали из них два”…

“Зачем же я это сделал? – спросил он. – “Из зависти!” – просто и откровенно ответил я.

Едва я произнес слово “зависти”, Тургенева, что называется, передернуло: он побелел, как мука, мускулы лица вдруг дрогнули. Если б кто-нибудь другой был тут (это было на Екатерининском канале, куда мы незаметно свернули с Невского во время разговора), кроме меня, тот увидел бы, что мои слова попали не в бровь, а прямо в глаз!

“Нет, нет, – скороговоркой забормотал он, – я выбрал бы другой талант, сильнее вашего, если б завидовал”. Я любовался им, пока он говорил это. “Кого же бы выбрал он? – думал я, – писали в то время Дружинин, Григорович (деревенские рассказы), Достоевский написал “Бедные люди”, все это – даровитые люди, но не в его роде (я один, по роду сочинений, был его соперником), а главное, никто из них вперед ему о своих замыслах не говорил: он это обстоятельство хотел похерить и из моей даже памяти”.

“Нет, нет, не я и не вы (бормотал он) первые писатели” (“и что за первые писатели в наше время! Что за школьничество!”, – думал я, глядя на этого первого…). – А кто? – спросил я с любопытством, – Островский. “Нет, граф Лев Толстой”. (А граф Лев Толстой в то время, когда начались эти заимствования у меня, явился только еще с военными рассказами). Словом, он был смущен тем, что его осмелились угадать (а он так веровал в непроницаемость своих расчетов!), его планы, и сам не знал, что говорил! “Полноте, И.С., – сказал я, вы всеми мерами добиваетесь этого первенства, делая вид, что это вас и не занимает совсем, наружно небрежничаете, а между тем всю жизнь вашу положили вы в эту интригу (его опять страшно передернуло при этих словах – он даже вздрогнул). Уже другие говорили мне, – продолжал я, – что у вас, после “Записок охотника” да “Первой любви”, “Аси” ничего своего не было… (И действительно, мне говорили это несколько раз – и между прочим К.О.). Вы, – продолжал я, – домогаетесь доказать за границей: quela literature – c̉est moi, т.е. вы? Берете мои повести, ломаете наружную обстановку, удерживая всю психологическую подкладку, выбирая лучшие места, даже отдельные фразы, делаете слепки с разговоров, картинок – и ставите ноги в те следы, где я иду”…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю