Текст книги "Семья Карновских"
Автор книги: Исроэл-Иешуа Зингер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
– Что такое памятник, ребе Карновский? Металл и камень. Его дух они не взорвут.
Довиду было не по себе, что он уезжает, а реб Эфраим остается.
– Как только мы, с Божьей помощью, приедем на место, я вам тут же вышлю нужные бумаги, ребе Эфраим, – пообещал он. – Чего бы мне это ни стоило.
– Я слишком стар, ребе Карновский, – улыбнулся Эфраим Вальдер. – Знаете, вот если бы вы смогли спасти мои книги… Книги и дочь. А, Ентл?
Ентл, которая называла себя Жанеттой, подняла близорукие глаза от французского романа и мотнула поседевшей кудрявой головой.
– Что ты выдумываешь? – сказала она с досадой. – Чтобы я тебя бросила? В твои-то годы, не сглазить бы.
Она точно не знала, сколько отцу лет. Наверно, все сто, а то и больше. Понятно, что ему недолго осталось.
Реб Эфраим разрушался, как старое дерево. Сухая, потемневшая от возраста кожа шелушилась, как кора. Борода, кустистые брови и пучки волос в ушах позеленели, как мох. Худые, высохшие руки уже не могли служить. Жанетта одевала и раздевала отца и помогала ему доносить ложку до рта. Она даже в туалете помогала старику, хоть ей и было неловко, несмотря на то что ей самой давно перевалило за пятьдесят.
Однако голова у реб Эфраима работала не хуже, чем в молодости. Наоборот, с годами в нем оставалось все меньше зависти, вожделения, амбиций и прочих глупостей, а мысль становилась яснее и дух – чище. Зрение и слух тоже не подводили. Лежа на кровати, потому что ноги часто отказывались служить, он видел каждую мышь, стоило ей появиться из щели в полу и приняться за книгу. Его уши различали каждый шорох, каждый скрип дверей в его лавке.
– Ентл, кто там? – кричал он дочери, чтобы она сообщила, что делается за стенами комнаты.
У Ентл не было хороших новостей. Книги и пластинки перестали пользоваться спросом. Гораздо чаще, чем покупатели, заходили люди в сапогах и требовали денег, или уличная шпана придумывала какую-нибудь гадость.
– Отец! – ломала руки Ентл. – Они кошку бросили нам в окно!
– Что такое кошка? – отзывался старик. – Божье создание.
– Дохлую!
– Что такое дохлая кошка? – спокойно отвечал реб Эфраим.
Он видел часть Божественного замысла во всем от камня до человека, в том числе и в падали.
Так же спокоен он остался, когда Довид Карновский рассказал о том, как в стране преследуют евреев, как жгут книги.
– Ничего нового, ребе Карновский. – Его голос казался слишком молодым для старого тела. – Так уже было в Праге, Кракове, Париже, в Риме и Падуе. Сколько существуют евреи, столько сжигают наши книги, нашивают отличительные знаки на нашу одежду, разрушают общины, мучают наших мудрецов. А евреи остаются евреями. Кстати, такое было не только с нами. Мудрецы народов мира тоже подвергались гонениям за ум и знания. Ребе Сократу дали выпить чашу с ядом. Ребе Галилею угрожали костром. Но остается не чернь, а такие, как Сократ, рабби Акива и Галилей, потому что дух не уничтожить, ребе Карновский.
Довид хотел возразить, но старик не дал.
– Ребе Карновский, будьте добры, встаньте на лестницу и достаньте мою рукопись, она там, на верхней полке, – сказал он с улыбкой. – Неудобно вас утруждать, но самому никак…
Довид Карновский поднялся по лесенке и снял с полки два тяжелых рукописных тома, на древнееврейском для евреев и на немецком для всех остальных. Реб Эфраим дрожащей рукой стер налипшую паутину и начал читать гостю последние записи.
Пока он читает, к нему приходят новые мысли, и, чтобы не забыть, он записывает их на полях. Его пальцы так слабы, что не могут служить телу, но к ним возвращается сила, когда они берутся за перо. Дрожащая рука твердеет, как рука старого воина, который почувствовал в ладони рукоять меча. У Довида голова занята другим, но из уважения он внимательно слушает старика.
– Отец, ты прольешь чернила на постель, – не выдерживает Жанетта. – И тебе вообще нельзя работать. Отдохни.
– В могиле отдохну, – с улыбкой отвечает реб Эфраим. – А пока глаза видят, я буду что-нибудь делать.
Жанетта машет рукой: что возьмешь со старого маразматика?
– Эх, папа, папа, – вздыхает она, не высказывая вслух того, что думает.
Реб Эфраим улыбается.
– Она считает, я слепой, глухой и не знаю, что творится в мире, – говорит он Карновскому. – Но я знаю, ребе Карновский, все знаю и все вижу. И продолжаю свое дело, потому что мудрый должен поступать так.
Жанетта кипятит кастрюльку на железной печке, которую она топит старыми дешевыми книжками, и не слышит отца. Она видит, что с каждым днем становится хуже и хуже. Все меньше народу остается на Драгонер-штрассе. Магазины заколочены досками, заперты на замки. По звуку подъехавшего автомобиля, свисту и хохоту гоев и стонам евреев понятно, то кого-то среди ночи забирают из дома. Гетто, не защищенное от насилия и убийства, порождает в Жанетте непреходящий страх.
– Отец, – отрывает она его от чтения, – за что нам столько мук?
Реб Эфраим улыбается беззубым ртом:
– Старый вопрос. Такой же старый, как сами муки. Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было.
От отцовских объяснений Жанетте становится еще горше.
– За что Бог нас наказывает? – твердит она. – Почему Ему нравится нас мучить? Почему Он не хочет творить добро?
Реб Эфраим пытается растолковать: только простые, глупые люди винят Бога за зло и восхваляют за добро. Мудрый же знает, что о Боге нельзя так думать, потому что все, что существует, – Его замысел. Всё: животные и растения, люди и звезды, всё должно появиться и исчезнуть, и так называемые добро и зло, и то, что называют счастьем и мукой. И так вечно, без начала и конца.
Жанетте не нравится такой Бог, Бог, который не платит добром за добро и злом за зло, Бог без справедливости. Она хочет своего старого, доброго Бога, для которого она произносит благословения и читает молитвы, которого она называет Отцом, перед которым можно выплакаться, которого можно о чем-нибудь попросить. Слова реб Эфраима лишают ее последней надежды. Ее жизнь бессмысленна, и на том свете не будет награды за страдания, и добродетели, и за то, что она не совершила ни единого греха. Жанетта плачет, не обращая внимания на Карновского.
– Не плачь, Ентл, – говорит реб Эфраим. – Плакать нет смысла.
Жанетта плачет еще сильнее.
Довид Карновский подходит к ней и гладит по седой голове, как маленькую девочку.
– Не плачьте, – утешает он ее. – Как только приеду, сразу вышлю вам документы. Заберем и вас, и отца, и книги тоже.
Жанетта вытирает глаза краем фартука. Она знает, что его добрые слова ни к чему не приведут: отец слишком стар, да и она не так молода, чтобы начать новую жизнь в чужой стране. Но все-таки ей приятно, что он утешает ее и гладит по голове. Ее никто никогда не гладил. Жанетта даже улыбается сквозь слезы. Но вдруг замечает, что отец неподвижно лежит на кровати, и бросается к нему.
– Папа, папа! – кричит она.
В ней постоянно сидит страх, что отец в любую минуту может заснуть вечным сном. Реб Эфраим открывает глаза.
– Ентеле, ты подумала, за мной смерть пришла? – смеется он. – Нет, дочка, рановато.
Довид Карновский прощается со стариком, пожимая ему слабую, холодную руку.
– Дай Бог вам здоровья, ребе Эфраим, – желает он. – Мы еще увидимся на том берегу и побеседуем…
– Я буду скучать по вас, ребе Карновский, – отвечает старик с мудрой улыбкой. – Кроме вас, некому почитать мои сочинения.
За несколько часов до отъезда Тереза пришла к матери. Хотелось в последний раз посмотреть на дом, где она родилась и выросла. Она вошла в свою комнату. Вся мебель стояла, как при ней, даже вышитые салфетки лежали на своих местах. Посмотрела на отретушированный портрет отца в зале. Мать и дочь расплакались. Гуго Гольбек сидел в низком кресле, отвернувшись. Он не выносил женских слез. Надо было что-то сказать единственной сестре. С нарочитым прусским акцентом и бесчисленными «верно» он высказал братское мнение об отъезде Терезы.
Глупо, что она, Гольбек, бросает отечество ради какого-то Карновского, черт бы его побрал. Могла бы развестись, да и все. Снова стала бы человеком не хуже других, встречалась бы с друзьями, родней. Никто не должен был бы ее избегать. Фрау Гольбек вмешалась:
– Ты же знаешь, Тереза любит Георга. И про Егора не забывай.
А Гуго Гольбек и не забыл. Пусть мать не волнуется, пусть доверится ему, Гуго Гольбеку. Он знает больших людей, они знают его, верно? Он запросто провернет это дельце. О мальчишке нечего беспокоиться. Полно немецких женщин освободилось от своих носатых мужей, а дети остались с матерями. Просто небольшая формальность, ерунда. Скажем, что ребенок от другого, от любовника, истинного арийца, и все будет как по маслу, верно? Пусть положится на Гуго, он все берет на себя, найдет кого-нибудь, кто скажет, что это он отец. И все будет отлично, верно?
Пока Гуго говорил, лицо Терезы все больше краснело. И наконец она взорвалась. Никогда, ни до, ни после, Тереза не произносила таких слов.
– Ты, собака вонючая! – кричала она. – Ты что мне предлагать вздумал, сволочь? Дерьмо, крыса поганая, чтоб ты сдох…
Фрау Гольбек стояла, открыв рот, и руками поддерживала обвисшие груди, будто боялась, что пни отвалятся от потрясения. Она не ожидала такого от тихой, спокойной дочери.
– Тереза, – бормотала она, – доченька, ты что?
Но Терезу было не остановить. Гуго не на шутку оскорбил ее женскую честь. Она сама не понимала, откуда знает такие слова. Они вылетали изо рта, и она краснела, слыша собственные проклятия. Заодно с братом она помянула всех таких, как он, паршивых собак, уличных подонков и шелудивых свиней.
Госпожа Гольбек еле удерживалась, чтобы не упасть в обморок от ужаса.
– Тереза! – умоляла она, ломая руки. – Господи Иисусе!..
А Тереза продолжала. Она изливала на Гуго весь гнев за мужа, сына, родных и близких, за всех и за все.
– Плевала я на тебя! – кричала она. – Вот тебе!
И Тереза плюнула ему на мундир.
Гуго стал еще более бледен, чем всегда. Его зубы стучали. Как военный он знал, что можно плюнуть ему в лицо, но не на его форму. Солдатский долг требовал защитить честь мундира. Тереза догадалась, о чем он подумал.
– Ну, беги, зови полицию! – крикнула она. – Выдай меня. Что стоишь?
Гуго достал из кармана платок и тщательно стер с мундира слюну.
– Жидовская подстилка, – процедил он сквозь зубы.
Так на улице кричали белокурой женщине, если она шла с черноволосым мужчиной.
– Дева Мария! – шептала госпожа Гольбек. – До чего ж я дожила…
Тереза, побледневшая, изможденная, упала в объятия матери.
Часть третья
33
Синагога «Шаарей-Цедек» на Манхеттене, у самого Гудзона, снова полна прихожан, и не только по субботам, но и в будни.
За несколько десятков лет огромная синагога, архитектурой похожая на мечеть, пережила разные времена, хорошие, хуже и совсем плохие. Поначалу в ней молились сефарды, жившие в просторных домах по берегу Гудзона. Смуглые, пахнувшие табаком и пряностями, как ковры, которыми они торговали, спокойные, гордые и важные, словно испанские гранды, сефарды стояли в синагоге, слушая монотонный напев молитвы. Их жены, разодетые в цветастые шелка и бархат, увешанные золотом и бриллиантами, тихо повторяли испанские слова по дорогим молитвенникам, напечатанным шрифтом Раши, а потом с достоинством выслушивали проповедь хахама [36]36
Глава сефардской общины, буквально «мудрец».
[Закрыть], доктора Узиэля де Альфаси. В мантии, высокой шапке, с иссиня-черной, курчавой бородой, он напоминал ассирийского царя. Служка кругами обходил синагогу, нараспев предлагая купить алию, и прихожане состязались за право быть вызванным к чтению Торы.
В изобильные военные годы, когда ашкеназские евреи, польские, литовские и румынские, стали выбираться из трущоб и постепенно добрались до берега Гудзона, сефарды покинули обжитый район и синагогу «Шаарей-Цедек». В ней зазвучали ашкеназские молитвы. Чернобородого хахама сменил молодой рабай [37]37
Реформистский раввин в Америке.
[Закрыть]с подстриженными соломенными усами. Он по-английски рассказывал прихожанам о современной литературе, психоанализе, театре, благотворительности и контроле рождаемости. После изобильных лет настали скудные, и из Гарлема потянулся другой народ: испанцы, ирландцы, мелкие еврейские бизнесмены и даже черные. Синагога вместе с районом пришла в упадок. Исчезли богатые прихожане, вместо них появились лавочники и ремесленники, небритые, усталые и бедно одетые.
Народу в синагоге с каждым днем становилось все меньше, она была полна только в Дни трепета. На буднях уже не удавалось собрать миньян, по субботам это стоило огромных трудов. Шамес, мистер Пицелес, часами простаивал у ворот и высматривал еврейских прохожих, чтобы зазвать их на молитву. Ему на помощь приходил Вальтер, сторож-немец. За годы службы в синагоге он изучил все еврейские обычаи и говорил на онемеченном идише не хуже, чем венгерский еврей Пицелес. В грязном рабочем комбинезоне, из карманов которого торчали молотки, отвертки и обрезки проволоки, с трубкой в зубах, он останавливал спешащих евреев:
– Эй, мистер! Давайте-ка на молитву, суббота сегодня.
– Некогда, некогда, – отмахивались прохожие, выпускали сигаретный дым и торопились дальше.
Еще в обязанности Вальтера входило сражаться с детьми, которые облюбовали для игр синагогальный двор. Смуглые испанские, сероглазые ирландские, черноголовые еврейские и чернокожие негритянские дети бегали и шумели вокруг синагоги. Девушки сидели на широкой лестнице, хихикали, секретничали и визжали, когда к ним приставали парни в штопаных свитерах. Девочки прыгали через скакалку, выкрикивая слова на какую-нибудь букву. С мальчишками было еще хуже. Они стучали мячами о стену и при этом орали как сумасшедшие. По вечерам им нравилось разводить у синагоги костры из мусора и бумаги. Сколько Вальтер их ни гонял, они не хотели найти место подальше. Их тянуло к высоким стенам и широкой лестнице синагоги «Шаарей-Цедек».
– Ублюдки чертовы! – испускал Вальтер ругательства вместе с трубочным дымом. – Пошли вон отсюда!
Хуже всего было по субботам и праздникам, когда «ублюдки» мешали прихожанам войти в синагогу, из-за них было не подняться по лестнице. С большим трудом обоим служителям, еврею и немцу, удавалось собрать небольшую кучку народу, которая в огромном зале казалась еще меньше, чем была на самом деле.
И вот синагога «Шаарей-Цедек» снова полна, и не только в праздничные дни, но и по обычным субботам, и не только утром, но даже накануне.
На западной стороне Манхеттена появились новые жители, изгнанные из Германии евреи. Теперь они молятся в синагоге «Шаарей-Цедек».
Сначала мистер Пицелес принимал их с распростертыми объятиями.
– Входите, господа, прошу вас, добро пожаловать, – приветствовал он их на онемеченном венгерском идише, твердо выговаривая «р».
Сторожу Вальтеру было приятно увидеть земляков и побеседовать на родном языке. Стоя на лесенке, он вывешивал объявления, в котором часу будут Shacharith, Minchah и Maariv [38]38
Английские названия утренней, дневной и вечерней молитвы у евреев.
[Закрыть], и радостно повторял:
– Пожалуйста, заходите, джентльмены…
Мистер Пицелес рассаживал новых прихожан на почетных местах и вызывал их к Торе. Он был поражен пунктуальностью мужчин, которые никогда не опаздывали на молитву, но еще больше его удивляли женщины. Они приходили не только утром, но и вечером, накануне субботы. Раньше такое редко бывало в синагоге «Шаарей-Цедек». И дети были совсем другие. В коротких штанах и высоких чулках, умытые, причесанные, они очень сильно отличались от местных невоспитанных и шумных мальчишек в дырявых свитерах. Эти странные дети прекрасно себя вели, не отходили от родителей и на все спрашивали разрешения. Мистер Пицелес был так восхищен их поведением, что даже сам разносил им молитвенники. А девочки, которые приходили с мамами в женскую часть синагоги, вели себя еще лучше, чем мальчики.
Скоро в синагогу «Шаарей-Цедек» стало приходить столько народу, что уже не хватало молитвенников.
Новые иммигранты быстро заселили весь берег Гудзона. Они прибывали в порт с каждым трансатлантическим рейсом. Еврейские жители района тепло принимали новоприбывших, приглашали их в гости, как мистер Пицелес в синагогу. Новоприбывших сразу распознавали по огромным ящикам, привезенным из-за океана, по ящикам, на которых большими буквами были написаны названия Гамбургского или Бременского портов. В этих ящиках была массивная резная мебель. Такую тут прежде редко видали. С трудом разъезжались на улицах тяжелые грузовики, на которых стояли сколоченные из досок контейнеры. В этих контейнерах беженцы везли спасенное добро. Чернокожие силачи-грузчики обливались потом, пытаясь пронести через узкие нью-йоркские двери тяжеленные комоды, столы, кровати, кресла и платяные шкафы. Консьержи, обычно немцы, качали головами и пытались убедить новых жильцов, что лучше бы оставить неподъемные шкафы на улице: во-первых, они не пройдут через узкую дверь, во-вторых, они в Нью-Йорке не нужны, потому что в доме есть встроенные шкафы. Ирландцы, испанцы, итальянцы и немцы неприветливо смотрели на приезжих. Пока хозяева решали, что делать с вещами, спасенными из дому с превеликим трудом, а здесь не имевшими никакой цены, мальчишки уже лупили мячами в шкафы и поджигали доски от контейнера, а заодно и что-нибудь из мебели. Евреи пытались помочь новым соседям, давали советы, как надо себя вести в новой стране, и расспрашивали о жизни в Европе. Но иммигранты неохотно вступали в разговор. Им не хотелось рассказывать о преследованиях, которым они подверглись. Женщины из местных не скупились на сочные ругательства и проклятия в адрес тех, кто издевается над их братьями и сестрами за океаном, но приезжие не говорили о своих мучителях ни единого худого слова. Некоторые недовольно отвечали на искусственном, слишком правильном английском, что не понимают еврейского жаргона. Местным, конечно, не нравилась такая заносчивость. Они помнили, что сами когда-то приехали в чужую страну из российских и польских местечек. У них не было контейнеров с мебелью. Все, что они привезли, это узлы с бельем, субботними подсвечниками да кошерной посудой. И селились не в хороших районах, а на чердаках и в подвалах Ист-Сайда. Им понадобились годы тяжелого труда, чтобы перебраться в Вест-Сайд. Они были благодарны старожилам за помощь и сочувствие. И теперь им не нравилось, что приезжие прекрасно одеты, что они прямо с парохода приехали в хороший район, что уже говорят по-английски, и особенно то, что они свысока смотрят на евреев и их язык.
Владельцы магазинов теряли терпение, когда новые покупатели торговались за каждый цент и проверяли, не обвесили ли их. Мясники в кошерных лавках выходили из себя, когда клиентки намекали, что сомневаются в их товаре.
– Ничего себе! – ворчали они, поправляя ножи на оселках. – Для немчиков, значит, у нас мясо некошерное.
Новые иммигранты избегали старожилов, как дома они избегали тех, кто приехал с Востока, и жили обособленно, в собственном «государстве».
Герр Готлиб Райхер, скототорговец из Мюнхена, открыл кошерный мясной магазин и разукрасил его, будто это была аптека. В Германии у него была сеть магазинов, славящихся ветчиной, за которой немки готовы были ехать через весь город. Здесь он приказал написать на витрине огромными золотыми буквами: «Всё кошерно», а рядом – свое громкое имя. Бок о бок с хозяином рубил мясо его сын, бывший аптекарь. Он носил в магазине белый аптекарский передник – все, что осталось от его бизнеса.
Женщины забывали обо всем на свете от счастья, что в мясном магазине их обслуживает господин доктор. Они величали его господином доктором, а он называл их по титулам их мужей. Он помнил, у кого муж был на родине доктором, у кого директором, профессором или коммерции советником. К тем, чей муж не имел титула, он обращался «Gnadige Frau». Удостоверение, что мясо строго кошерно, подписал сам доктор Шпайер, бывший в Германии раввином. В весе тоже никто не сомневался: аптекарь Райхер взвешивал точно.
Вслед за Райхером актер берлинского театра, любимец женщин Леонард Лессауэр открыл кафе-ресторан «Старый Берлин», где подавалось кофе со взбитыми сливками, яблочный пирог, пиво и сосиски, а также немецкие газеты и журналы со всего света. По вечерам в «Старом Берлине» было не протолкнуться, потому что герр Лессауэр надевал фрак, белую накрахмаленную рубашку и декламировал стихи или разыгрывал сцены из своего репертуара. Зато днем можно было спокойно сидеть часами за чашкой кофе и слушать, как официанты обращаются к тебе «господин доктор», хоть был у тебя титул, хоть не было. Потом приват-доцент Фридрих Кон открыл мастерскую, где можно было погладить костюм и починить обувь. Известный среди земляков, во-первых, лекциями по философии, которые он читал на родине, во-вторых, тем, что он был сыном коммерции советника Кона, получившего титул за филантропическую деятельность от самого кайзера, приват-доцент Фридрих Кон быстро приобрел клиентуру. И седыми бакенбардами, и манерами приват-доцент напоминал своего отца, который поддерживал еврейских студентов из России и отчитывал этих нигилистов за безбожие и бедную одежду, позорящую еврейский народ. С большим достоинством Фридрих Кон сам гладил платья и ставил набойки, а пока не было клиентов, близорукими глазами читал греческие и латинские книги, стоявшие на полке рядом с дырявыми ботинками. Он усердно чистил туфли и ставил заплаты, делал нудную и дешевую работу, от которой отказывались местные сапожники и портные. Госпожа Клейн, вдова редактора крупного сатирического журнала доктора Зигфрида Клейна, от которого осталась лишь горстка пепла в урне, открыла на квартире мастерскую по пошиву дамской одежды, где можно было не только заказать новое платье, но и починить или перелицевать старое. Клиентки не стыдились перед ней своей расчетливости и бережливости, ведь они были с госпожой докторшей давними приятельницами. Они вспоминали с ней старые добрые времена, передавали приветы от родственников и плакали перед урной с пеплом, которая стояла на почетном месте – на резном комоде.
Людвиг Кадиш, сосед Соломона Бурака, ничего не смог открыть, потому что спас из имущества только железный крест, полученный за ранение. Ему пришлось продавать галстуки по мелким еврейским ресторанчикам. Зато его дочери, у которых в Германии была собственная химическая лаборатория, открыли небольшой салон красоты, где можно было недорого сделать маникюр и покрасить волосы. Пожилые мужчины закрашивали седину, чтобы скрыть возраст: молодому проще найти работу. Еврейские девушки перекрашивали черные волосы в светлые или рыжие, потому что в агентствах по найму рабочих зачастую плохо относились к евреям.
После дня беготни по огромному, душному городу иммигранты собирались в «Старом Берлине», где за несколько центов можно было выпить кофе со сливками и среди своих, без посторонних, всласть наговориться о старых, добрых временах на родине. В ресторане можно было встретить того, кто недавно приехал, и узнать, что там делается. Тихо, будто опасаясь, что кто-нибудь услышит и донесет, переговаривались, расспрашивали о друзьях и знакомых, узнавали, кто собирается выехать, а кто уже выехал, кого среди ночи забрали из дома и кому удалось вырваться, кто умер, кто при смерти, кто пропал без вести, а от кого осталась только горстка пепла, которую в коробочке вернули родственникам.
Как молодые и нерелигиозные собирались в «Старом Берлине», так пожилые и верующие скрывались от окружающего мира в синагоге «Шаарей-Цедек». Вскоре они всю синагогу прибрали к рукам. Сначала поставили перегородку, чтобы отделиться от немногочисленных молящихся из старожилов. Жаль было слово сказать в ответ, когда те начинали по-простому расспрашивать, как жизнь да как дела. А когда начинали проклинать заокеанских злодеев, новые иммигранты и вовсе язык проглатывали. О родине они говорили только между собой. Старожилы обижались. Они стали непрошеными гостями в своей синагоге и почти прекратили в нее заходить. Не успел мистер Пицелес оглянуться, как от прежнего миньяна никого не осталось. Когда исчез последний из старых прихожан, новые завели в синагоге порядки, как у себя дома.
Они выбрали свой совет общины, куда первым вошел герр Райхер, известный торговец свининой, открывший здесь кошерную мясную лавку. Изменили расписание молитв. Теперь Вальтер вывешивал объявления о том, когда будет та или иная молитва, не только на английском, но и на немецком, чтобы всем было понятно. Потом пригласили оперного певца Антона Карали, покинувшего Германию из-за своего еврейского происхождения, и сделали его кантором. Этот певец, сын кантора, и здесь ходил с длинными крашеными волосами, носил широкополую шляпу и монокль и всюду таскал с собой портфель, набитый пожелтевшими газетными вырезками, в которых восхваляли его талант, и письмами бывших любовниц, а также их фотографиями и локонами всевозможных цветов и оттенков. Он собрал хор, настоящий хор, в котором были басы, альты и сопрано, и на молитве выводил такие рулады, что прихожане закатывали глаза от наслаждения. А доктора Шпайера пригласили занять место раввина.
В проповедях доктора Шпайера ничего не изменилось. Холодный, подтянутый, с острой, как карандаш, бородкой, поседевшей от возраста и бед, он точно так же, как когда-то в Берлине, вещал о великой миссии потомков Абрахама, Изаака и Якоба распространять законы и этику Торы, которую Бог даровал пророку Мозесу. Он цитировал немецких поэтов и философов и ни слова не говорил о том, что делается по ту сторону Атлантики, будто там не происходило ничего особенного. Мужчины наслаждались его речами, женщины твердили, что он великолепен.
У Людвига Кадиша даже стеклянный глаз сверкал от удовольствия. После недели забот, тяжелого труда и бедности прихожане отдыхали душой. Им казалось, что они попали домой, в старые добрые времена, когда, надев цилиндры, они приходили в синагогу в родном Берлине.
Только два чужака осталось в синагоге «Шаарей-Цедек». Один – мистер Пицелес, шамес. Хоть он и старался говорить с новыми хозяевами на немецком, правда, с сильным венгерским акцентом, его не считали своим. Они никогда, даже во времена кайзера, не испытывали большой симпатии к венгерским евреям, поселившимся в Германии, считали их людьми второго сорта. А шамес Пицелес даже не был настоящим венгерским, он родился в Галиции, а в Венгрии только жил какое-то время, и они презирали его, как всегда презирали таких на родине. Даже сторож Вальтер был им ближе, им нравилось, что чистокровный немец, истинный ариец, прислуживает им в синагоге.
Другой чужак, с которым приходится считаться, – Соломон Бурак, бывший владелец магазина на Ландсбергер-аллее. Теперь он ни больше ни меньше как президент синагоги «Шаарей-Цедек».
Приходится его терпеть. Во-первых, он много жертвует на синагогу, больше, чем все остальные. Во-вторых, к нему обращаются за кредитами и берут у него в долг товары, которые потом разносят по домам.
Как их прадеды, когда-то поселившиеся в Германии, разносили товары по городам и деревням, так и правнуки в Америке занимаются торговлей вразнос, чтобы заработать на пропитание. Прошло не одно поколение, и вот они разбогатели, открыли крупные магазины и начали забывать о позоре прадедов-коробейников. А теперь они снова вернулись к ремеслу предков, к вечному еврейскому заработку и насмешкам гоев. В новой стране они ходят из дома в дом. Они не таскают на плечах мешков, как прадеды, теперь у них чемоданы, но перед ними так же захлопывают двери, так же гонят их от порога. Они привыкли смотреть свысока на таких Бураков из еврейского квартала в Берлине, на тех, кто напоминал им о давнем, забытом еврейском позоре. И вот в новой стране они идут к Соломону Бураку, пресмыкаются перед ним и даже выбирают его главой общины.
Соломон Бурак одним из первых уехал в Америку. Люди в сапогах зачастили в его магазин, к тому же каждый раз являлись другие, и приходилось договариваться и платить по новой. Соломон быстро понял, что в этой стране делать нечего. Он понял это вовремя. Соседи, особенно Людвиг Кадиш, продолжали верить, что все наладится, отечество опомнится и вернутся прежние времена, поэтому они не торопились уезжать. Соломон Бурак оказался умнее, чутье, как всегда, его не подвело. Раздав огромное количество взяток, червонец туда, червонец сюда, он раздобыл документы для всей семьи и с женой, дочерью, зятем и внуками, прихватив кое-что из имущества, благополучно прибыл в Америку.
Начал он с привычного дела – торговли вразнос, как в Германии, когда приехал туда из родного Мелеца. Набив два чемодана всякой мелочью, милой женскому сердцу, он пускался в путь, но не по дорогам, а по еврейским улицам возле Ист-Ривер, на одной из которых и поселился. Как в молодости, он стучался в чужие дома, чтобы прокормить семью.
Ита плакала, когда Соломон собирался выходить из дома.
– Шлойме, до чего мы докатились! – причитала она.
– Ну, то, что у меня было, когда я приехал в Германию, я уже вернул, – улыбался в ответ Соломон. – Так что и дальше будет не хуже.
Он никогда не бил на жалость, как многие коробейники. Соломон Бурак терпеть не мог жаловаться. Гораздо лучше развеселить покупательницу шуткой. Мешая немецкий, еврейский, польский языки с английскими словами, которые он успел перенять на улице, Соломон умело разжигал в женщинах страсть к покупкам.
– Червонец туда, червонец сюда, дамочка. Надо жить и людям помогать, – приговаривал он и ударял в ладоши, что означало: это так, и все тут.
Дамы были довольны и выгодными покупками, и шутками и поговорками веселого торговца, а больше всего – комплиментами, на которые он не скупился. Соломон не жалел красок, расписывая, какой красавицей станет покупательница в обновке и как мужчины будут падать к ее ногам. Уже в первый вечер Соломон вернулся с пустыми чемоданами и полным карманом. По дороге он прикупил острых еврейских яств: соленых огурчиков, домашних лепешек с луком, чесночной колбасы, перца и селедки и все это вывалил на стол в своем тесном жилище, забитом товаром. Возраст есть возраст: кости ныли, руки отваливались, ноги еле передвигались, но дома Соломон и виду не подал, что смертельно устал, таская тяжелые чемоданы.
– Черта с два враги наши попробуют там такие лепешки и колбасу, какими Соломон Бурак объедается здесь, – шутил он, раскладывая продукты на столе. – Не вешай нос, Итеши, а то я влюблюсь в какую-нибудь из своих клиенток, и ты останешься с носом и без мужа.
Ита вздохнула:
– Какие глупости ты говоришь, Шлоймеле. А вот мне что-то не до смеха.
– Не дождутся наши враги, чтоб Соломон Бурак распустил сопли. Ты еще будешь стоять за кассой и складывать денежки в ящик, чтоб я так жил.