Текст книги "Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
<О творческом пути писателя> *
Беседа
Вопрос. Вы сейчас меньше пишете о гражданской войне?
Бабель. Надо сказать, что после довольно длительного перерыва (блуждания между тремя соснами) сейчас с писанием у меня идет легче дело. Пишу я довольно много, и это будет напечатано. Я сейчас другими глазами смотрю на гражданскую войну.
Есть другие темы. Мне очень хочется писать о селе, о коллективизации (вот что сейчас меня очень занимает), о людях во время коллективизации, о переделке сельского хозяйства. Это самое большое движение нашей революции, кроме гражданской войны. Я более или менее близкое участие принимал в коллективизации 1929–1930 годов. Я несколько лет пытаюсь это описать. Как будто теперь у меня это получается.
Вопрос. За сколько времени вы написали первый рассказ?
Бабель. Так как мы находимся на вечере журнала «Литературная учеба», я думаю, вопросы о характере работы уместны здесь. И вот что могу сказать о себе.
Вначале, когда я писал рассказы, то у меня была такая «техника»: я очень долго соображал про себя, и когда садился за стол, то почти знал рассказ наизусть. Он у меня был выношен настолько, что сразу выливался <на бумагу>. Я мог ходить три месяца и написать потом пол-листа в три-четыре часа, причем почти без всяких помарок.
Потом я в этом методе разочаровался. Мне показалось, что уже до самого написания все сделано и остается мало простора для импровизации. Когда водишь пером по бумаге, это может черт знает куда завести, завлечь. Не всегда повинуешься тому ритму и даже выражениям, которые складываются.
Теперь я делаю иначе. Когда у меня появляется желание писать что-нибудь, например, рассказ, то я пишу, как бог на душу положит, после чего откладываю на несколько месяцев, потом просматриваю и переписываю. Я могу переписывать (терпение у меня в этом отношении большое) несчетное число раз. Я считаю, что эта система (это можно посмотреть в тех рассказах, которые будут напечатаны) дает бoльшую легкость, плавность повествования и бoльшую непосредственность.
Вопрос. Вызывает недоумение у читателя ваше более чем продолжительное молчание.
Бабель. У меня самого это вызывает большое недоумение, так что в этом отношении я от вас ненамного отличаюсь.
Если говорить честно, то я просто не приспособлен для этого ремесла и я бы им не занимался, если бы я себя чувствовал более приспособленным для другого ремесла. <Но> это все-таки единственное, что я могу после больших усилий делать более или менее прилично. Это первое. Во-вторых, критическое чувство у меня развито. В-третьих, мы живем в революционную и бурную эпоху, и я принадлежу к числу людей, которых слово «что» мало занимает. Чувство восхищения, ненависти, горя – все это у меня возникает мгновенно. Некоторые товарищи, почувствовавшие это, немедленно кидаются к бумаге, и если у них есть способность журналиста или способность писать оды и сатиры, то у них выходит часто очень хорошо.
По характеру меня интересует всегда «как и почему». Над этими вопросами надо много думать и много изучать и относиться к литературе с большой честностью, чтобы на это ответить в художественной форме. Я себе это так объясняю.
Кроме того, я в этих делах рецидивист, это у меня не новость.
Я начал писать юношей, потом на много лет прекратил, потом писал много лет залпом, потом прекратил, и сейчас у меня начинается второй акт комедии или трагедии, не знаю, что выйдет.
Вообще, это биография, причем биография довольно затруднительная.
Вопрос. Назовите, пожалуйста, своих любимых писателей, классиков и современных, у кого вы учились.
Бабель. В последнее время я начинаю сосредоточиваться все больше на одном писателе – на Льве Николаевиче Толстом. (Я не говорю о Пушкине, который вечный спутник.) Мне кажется, что у нас начинающие литераторы мало читают и изучают Льва Николаевича Толстого, пожалуй, самого удивительного из всех писателей, когда-либо существовавших.
Должен сказать, что еще несколько лет тому назад я опять прочитал «Хаджи-Мурата» и расстроился совершенно невыразимо. Я вспоминаю, мне Горький как-то рассказал. Всем известна книга Горького «Рассказы о Толстом», но неизвестно, что Горький, кроме этого, всю жизнь писал большую книгу о Толстом, которая, как он мне сказал, ему не удавалась. Я думаю, что причина этого в том, что <первую> он писал под впечатлением, со страстью написал, а во второй книге он хотел написать трактат…
Перечитывая «Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причем когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды.
Когда читаешь Толстого, то это пишет мир, многообразие мира. Действительно, говорят, есть трюки, приемы. Если вы возьмете любую главу Толстого, там горы всего, есть философия там, смерть. Причем, казалось бы, что для того, чтобы так написать, нужно трюкачество, необыкновенное техническое умение. А там это поглощается чувством мироздания, которое им водило.
Литературный критик я не только плохой, но ужасающий. Я должен извиниться за то, что я здесь наболтал. Но я отвечаю вот, кого из классиков я люблю и у кого надо учиться.
Что касается современных <писателей>, то я думаю, что мы приближаемся ко времени «гамбургского счета», как писал когда-то Шкловский. Я лично не верю в то, что писатель есть человек с какой-то физической способностью к писанию, что в мозгу <у него> есть мозоль, которая толкает его перо, и что у писателя мозги и сердце увеличены против стандарта. Мне кажется, что мы подходим к той поре, когда сочинения схоластические, надуманные, не пронизанные страстью и искренностью, отживают свой век и не будут засорять нашу литературу.
А персонально если назвать, то я считаю, что на хорошем, правильном пути находится Шолохов. Это человек, в писаниях которого есть добротность ткани. Когда читаешь его, то видишь то, что читаешь, и написано это горячо. Дело вот в чем. Подстилка, подкладка его сочинений не так значительна, как подкладка сочинений Толстого, потому что когда у Толстого барин выходит и скажет: «Извозчик, двугривенный, на Тверскую», то все это носит характер мирового события, которое укладывается в мировую гармонию.
У Шолохова о такой значительности деталей не может быть и речи, но я считаю, что это человек с большой внутренней начинкой, который находится на правильном пути.
Высоко я очень ставлю Валентина Катаева, который, считаю, будет писать все лучше и лучше, который проделал очень правильную эволюцию, который, делаясь старше, делается серьезнее и книгу которого «Белеет парус одинокий» я считаю необыкновенно полезной для советской литературы. Книга Катаева сделала очень много для того, чтобы вернуть советскую литературу к великим традициям литературы: к скульптурности и простоте, к изобразительному искусству, которое у нас почти потеряно. У нас почти не умеют показать вещь, а о ней очень многословно рассказывают, причем техника ужасающая. Я лично считаю, что Валентин Катаев на большом и долгом подъеме и будет писать все лучше и лучше. Это одна из больших надежд.
Вопрос. Из ваших предыдущих высказываний можно было заключить, что вы являетесь горячим приверженцем широких масштабов, добротности, реализма, ориентируетесь на Толстого, Шолохова. Как это увязать с тем, что встречается в ваших произведениях? Из них можно вывести заключение, что вас в жизни больше интересуют исключения из правил, исключения, а не типическое. Между тем реализм является краеугольным камнем вашего художественного мировоззрения.
Бабель. В письме Гете к Эккерману я прочитал определение новеллы – небольшого рассказа, того жанра, в котором я себя чувствую более удобно, чем в другом. Его определение новеллы очень просто: это есть рассказ о необыкновенном происшествии. Может быть, это неверно, я не знаю. Гете так думал.
Я думаю, что для того, чтобы писать типическое таким потоком, как писал Лев Толстой, ни сил, ни данных, ни интереса у меня нет. Мне интересно его читать, но мне неинтересно писать по его методу.
Вы говорите о молчании. Должен вам открыть тайну. Несколько лет у меня ушло на то, чтобы, соответственно своим вкусам, писать длинно, подробно, философично, чтобы выходила та самая правда, о которой я говорил. У меня это не получилось. И поэтому, оставаясь поклонником Толстого, я, для того чтобы что-нибудь получилось, иду в своей работе противоположным путем.
Я понял очень хорошо ваш вопрос, но, кажется, очень невразумительно на него ответил. Дело вот в чем, в том, что у Льва Николаевича Толстого хватало темперамента на то, чтобы описать все двадцать четыре часа в сутках, причем он помнил все, что с ним произошло, а у меня, очевидно, хватает темперамента только на то, чтобы описать самые интересные пять минут, которые я испытал. Отсюда и появился этот жанр новеллы. Так нужно думать.
Вопрос. Значит, силы у Толстого было на 23 часа 55 минут больше?
Бабель. Видите ли, самоуничижение совершенно не в моем характере, и если бы я хотел себе отравить жизнь и думать о том, кто пишет лучше – Лев Николаевич Толстой или я, то даже придя к убеждению, что он пишет лучше, я бы, кроме ненависти и злобы, иного чувства к нему не испытал бы.
Но поскольку дело происходит в редакции «Литучебы» и можно говорить о некоторых секретах, то я сказал, почему у меня более или менее получаются короткие вещи и не получаются длинные вещи, причем для того, чтобы снять с себя всякий упрек в самоуничижении, я могу сказать, что множество моих товарищей, хотя располагают не большим количеством интересных фактов и наблюдений, чем я, между прочим, пишут об этом «толстовским способом». Что из этого получается – всем пострадавшим известно.
Вопрос. В ваших очень хорошо написанных рассказах есть некоторые фразы, которые мне кажутся смелыми. В первом вашем рассказе у вас написано «добрые ноги». Я не понимаю, как можно писать о ногах – добрые или злые. Во втором рассказе есть фраза: «Он замотал головой, как вспугнутая птичка». Если она вспугнута, то она улетит.
Бабель. Что касается первого рассказа, то вас это покоробило потому, что я не убедителен, но человеческие ноги могут быть добрые, злые, зрячие, слепые. Несомненно, всеми этими свойствами характера человека ноги обладают, надо только уметь это описать. Первый рассказ несколько обрывается, это не доказано. В этом отношении вы правы.
Что касается второй фразы, то, мне кажется, это можно, я так чувствую. А что касается смелости, то это, как известно, добродетель, но только, конечно, если человек кидается в бой с подходящим оружием. В этом отношении, конечно, смелость хороша.
Мне кажется, что о технике рассказа хорошо бы поговорить, потому что этот жанр у нас не очень в чести. Надо сказать, что и раньше этот жанр у нас никогда в особенном расцвете не был, здесь французы шли впереди нас. Собственно, настоящий новеллист у нас – Чехов. У Горького большинство рассказов – это сокращенные романы. У Толстого – тоже сокращенные романы, кроме «После бала». Это настоящий рассказ. Вообще у нас рассказы пишут плоховато, больше тянутся на романы.
Вопрос. Ваше мнение о Паустовском?
Бабель. Глубоко положительное. Если бы я продолжил разговор о Катаеве и Шолохове, то он должен был бы включить и Паустовского с его интересной литературной биографией. Я его знаю давно, мы земляки, я читал его первые опыты. Это очень хорошая иллюстрация к тому, что я вам говорил, когда говорил о первом рассказе. Эти первые опыты были столь многоречивы, столь запутанны, столь неискусно написаны, причем это писал взрослый человек. Ему было не 18–20 лет, а 25–26–27 лет, причем это была такая перегрузка прилагательными, метафорами, это было такое богатство, в котором читатель буквально тонул, причем от пряности этой атмосферы, которую он описывал, было трудно дышать. Это была в беспорядочно построенной теплице оранжерея с тропическими цветами. Но наряду с этим наблюдалась всегда истинная страсть. Вот Паустовский в течение пятнадцати лет занимался тем, что он отшлифовывал эту страсть, что он убирал много лишнего, и вот что получилось. Интересно именно то, что сорокалетний человек начал писать.
Вопрос. Толстой никогда этой работой не занимался.
Бабель. Это тоже неприятность для нас всех. В сущности, Толстой кончил так же, как и начал. Он сразу нашел и форму, и содержание своей мысли. Она становилась у него только нервнее с годами, причем когда ему было 75 или 80 лет, то он мысль писал физически, не литературно, так как она выражала все оттенки.
Вопрос. Вы сторонник короткой фразы. Как вы считаете, в рассказе надо разжевать идею или только намекнуть?
Бабель. Это ужасное заблуждение. Я не сторонник короткой фразы. Я сторонник чередования коротких фраз с длинными, причем человеческая мысль нуждается в знаках препинания. Это все.
Теперь что касается того, нужно ли разжевать идею или только намекнуть. Товарищ, нужно ее точно выразить. Хотелось бы, чтобы идеи передавались совершенно нетронутыми и нежеваными.
Вопрос. Считаете ли вы, что Юрий Олеша уже выдохся или он будет еще писать? Ваше мнение о нем?
Бабель. Вы задаете вопросы, довольно близко ко мне относящиеся, причем о людях, мне чрезвычайно близких. Это все земляки, это так называемая одесская, южнорусская школа, которую я очень ценю. Мое мнение о Юрии Олеше очень высокое. Я его считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он еще писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать. Думаю, что он может писать великолепно. Я думаю, что воображаемые препятствия мешают его производительности. Талант эту черту взрывает. Это большой писатель – Олеша.
Вопрос. Не увлекается ли он публицистикой, может быть, это мешает ему работать?
Бабель. Юрий Карлович Олеша – декламатор по своему существу. Он может декламировать на отвлеченные темы и на темы дня. Я не вижу никакого водораздела между его так называемыми статьями и другими работами. Последние написаны второпях, несколько быстро, они менее значительны, но всегда в них есть некоторое оригинальное звучание.
Вопрос. Как работать над новеллой?
Бабель. Как работать над коротким рассказом? Я совершенно не верю ни в рецепты, ни в учебники, и, между прочим, стыдно признаться, может быть, это реакционное чувство, но я Литвуза очень побаиваюсь. Я понимаю, что там работают над повышением культуры и квалификации человека, это необходимо; если там преподают французский, английский языки – это очень хорошо, но как научить писать – этого я не понимаю. Здесь можно говорить только о собственном опыте.
Я стараюсь выбрать себе читателей, причем я тут стараюсь не задавать себе легкой задачи. Я себе задаю читателя, чтобы он был умный, образованный, со здоровым и строгим вкусом. Вообще считаю, что хорошо рассказ читать только очень умной женщине, потому что эта самая половина рода человеческого в хороших своих экземплярах обладает иногда абсолютным вкусом, как некоторые люди обладают абсолютным слухом. Здесь самое главное – представить себе читателя и представить построже. Со мною так. Читатель живет в душе моей, но так как он живет довольно долго, то я его смастерил по образу и подобию своему. Может быть, этот читатель слился со мной.
После написания рассказа никогда в воспламененном состоянии его никому не читайте, не бегите поделиться великой новостью: разродился. Это не очень легкая штука. Потребуется довольно много усилий, чтобы заставить себя не читать, не бежать в соседнюю комнату, а чтобы дать ему <рассказу> отлежаться и читать его со свежим чувством. Причем, если я выбрал себе читателя, то тут я думаю о том, как мне обмануть, оглушить этого умного читателя. Я его уважаю. Это ужасная вещь – старинная актерская мудрость – «публика дура». Надо взять себе серьезного критика и стараться его оглушить до бесчувствия. Такое самолюбие у человека должно быть. А как только это чувство пробуждается, вы перестаете делать гримасы.
Мое отношение к прилагательным – это история моей жизни. Если бы я написал свою биографию, то назвал бы ее «История одного прилагательного». В молодости я думал, что пышность выражается пышностью. Оказывается, нет. Оказывается, что надо очень часто идти от обратного. Причем всю жизнь – «что писать» я почти всегда знал, но так как я не мог это написать на двенадцати страницах, так как я сам себя сковал, то я должен выбирать слова значительные – во-первых, простые – во-вторых, красивые – в-третьих.
Вопрос. Почему вы не поклонник тех вещей, которые написали?
Бабель. Я считаю, что те вещи, которые написаны, могли быть лучше, проще. Но я принадлежу к числу тех молодых людей, которые даже прыщи в молодости принимают как закон. Может быть, я ошибаюсь, может быть, я ослеплен гордостью, но мне кажется, что я вижу теперь мысль и способ выразить ее лучше, чем я делал это тогда, когда писал эти вещи. Единственное, что меня не огорчает, это то, что мне не приходится брать свои слова обратно.
<Утесов> *
Утесов столько же актер, сколько пропагандист. Пропагандирует он неутомимую и простодушную любовь к жизни, веселье, доброту, лукавство человека легкой души, охваченного жаждой веселости и познания. При этом – музыкальность, певучесть, нежащие наши сердца; при этом – ритм дьявольский, непогрешимый, негритянский, магнетический; нападение на зрителя яростное, радостное, подчиненное лихорадочному, но точному ритму.
Двадцать пять лет исповедует Утесов свою оптимистическую, гуманистическую религию, пользуясь всеми средствами и видами актерского искусства, – комедией и джазом, трагедией и опереттой, песней и рассказом. Но до сих пор его лучшая, ему «присущая» форма не найдена и поиски продолжаются, поиски напряженные.
Революция открыла Утесову важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души. Тайна утесовского успеха – успеха непосредственного, любовного, легендарного – лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утесовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. Ток, летящий от Утесова, возвращается к нему, удесятеренный жаждой и требовательностью советского зрителя. То, что он возбудил в нас эту жажду, налагает на Утесова ответственность, размеров которой он, может быть, и сам не сознает. Мы предчувствуем высоты, которых он может достигнуть: тирания вкуса должна царить в них. Сценическое создание Утесова – великолепный этот, зараженный электричеством парень и опьяненный жизнью, всегда готовый к движению сердца и бурной борьбе со злом, – может стать образцом, народным спутником, радующим людей. Для этого содержание утесовского творчества должно подняться до высоты удивительного его дарования.
Переводы *
Ги де Мопассан. Идиллия *
Поезд шел из Женевы в Марсель. Он шел вдоль медленных извилин скалистого берега, скользил железной змеей между морем и горами, пробирался по желтому прибрежному песку, омытому серебряной пеной прибоя, и вползал в черные пасти тоннелей, как зверь вползает в свое логово.
В последнем вагоне поезда ехали пухлая женщина и молодой парень; они молчали и изредка поглядывали друг на друга.
Женщине едва ли исполнилось более двадцати пяти лет; усевшись у окна, она рассматривала пейзаж, расстилавшийся перед нею. Это была могучая крестьянка из Пьемонта, с черными глазами, с обширной грудью и мясистыми щеками. Она разложила на скамейке свои узелки, а корзину оставила у себя на коленях.
Парню же можно было дать лет двадцать; он был худ, черен и покрыт угольным загаром людей, работающих на поле и сжигаемых солнцем. Имущество его, завернутое в платок, лежало тут же рядом с ним: пара башмаков, рубаха и куртка со штанами. Лопату и кирку, перевязанные бечевкой, он спрятал под лавку. Парень отправлялся во Францию, он рассчитывал найти там работу.
Полуденное солнце осыпало берег огненным ливнем; май был на исходе; упоительное дуновение проникало в открытые окна вагонов. Лимонные и апельсиновые деревья цвели; подслащенные их испарения, такие густые и зажигательные, смешивались в безоблачном небе с дыханием роз, росших как трава у дороги – и в богатых садах, и в поле, и у крыльца жалкой лачуги.
Розы! Вот их жилище, берег этот – их родина! Волны плывущего могущественного запаха колышутся по всей стране, превращают воздух в лакомство, опьяняют как вино и дразнят сильнее вина.
Поезд тащился медленно; он подолгу нежил железные, горячие бока в нескончаемом этом саду. Поезд то и дело останавливался у крохотных станций, у заброшенных белых домиков; потом с протяжным свистом он уползал снова. Новых пассажиров не прибавлялось. Весь мир, казалось, охвачен дремотой, ему невмочь пошевелиться в это пылающее утро весны.
Толстуха, ехавшая в последнем вагоне, клевала носом, корзинка скатывалась с ее колен, она подхватывала ее в последнюю минуту и, широко раскрыв глаза, застывала перед окном; потом она засыпала снова. Капли пота блестели на ее лбу, женщина дышала с трудом, придавленная зноем и неведомым каким-то гнетом.
Парень, уронив голову, спал мужицким, крепким сном.
У маленького полустанка крестьянка проснулась, она вытащила из корзины хлеб, крутые яйца, фляжку вина и сливы – розовые, чудесные сливы – и принялась есть.
Парень тоже проснулся – он вскочил как от толчка и уставился на женщину; глаза его следили, не отрываясь, за каждым куском, который она отправляла в рот, и двигались вслед за этим куском. Он сидел, не шевелясь, со скрещенными руками, глаза его были выпучены, щеки впали, губы сжались. Баба ела, как едят прожорливые, кроткие, сдобные женщины, прерывая работу челюстей только затем, чтобы передохнуть; каждый кусок она сдабривала глотком вина, вино проталкивало в пищевод крутые яйца. Она истребила всю пищу без остатка – и хлеб, и яйца, и сливы, и вино. Тогда парень снова прикрыл глаза. Отяжелев, она распустила корсаж; парень опять устремил на нее неподвижный взгляд.
Крестьянка, нисколько не обеспокоенная, продолжала расстегивать платье; давление сильных грудей раздвигало материю, полоска обнаженного тела и краешек белья блеснули у впадины между грудями. Облегчив себя, крестьянка сказала по-итальянски:
– Как жарко здесь, нельзя дышать… Парень ответил на том же языке и с таким же резким акцентом:
– В хорошую погоду приятно ездить… Она спросила:
– Вы из Пьемонта?
– Я из Асти.
– А я из Казаля.
Они оказались соседями, у них потекла неторопливая беседа. Они разговорились о житейских, простых вещах, занимающих каждого простолюдина и дающих обильную пищу медленному, ограниченному его уму. Они поговорили о родине, там оказались у них общие знакомые. Они называли друг другу все новые имена, и эти люди, встреченные ими когда-то, сближали их все теснее. Сдавленные, торопливые слова с певучими и пронзительными итальянскими окончаниями вылетали из их ртов. Потом они рассказали каждый о себе.
Она, оказалось, замужем; трое ее детей оставлены на попечение у сестры, ей вышло место кормилицы, – хорошее место у одной французской дамы в Марселе.
А он, что касается его, то он ищет работу. Его тоже направили в Марсель, там, говорят, идет большая стройка.
Потом они замолчали.
Жара удушала их, зной разливался пламенным дождем по крышам вагонов. Туча пыли летела за поездом, осаждалась в вагонах; запах роз и апельсинов становился гуще, острее, ядовитее.
Оба пассажира уснули… Открыли они глаза почти одновременно. Солнце медленно падало в море, зажигая голубые его покровы потоками огня. Воздух посвежел, но кормилица совсем задыхалась; корсаж ее был распущен, щеки стали дряблыми, глаза опухли. Она сказала сдавленным голосом:
– Я не давала грудь со вчерашнего дня… Я совсем как пьяная, не упасть бы в обморок…
Парень молчал, – он не знал, что ответить.
Она сказала:
– Когда имеешь так много молока, то грудь надо давать три раза в день, не меньше; без этого чувствуешь себя очень худо. Тяжесть давит на сердце, не дает дышать, ломит все тело… Это несчастье для человека – иметь столько молока…
Парень сказал:
– Да, беспокойство… А женщина казалась совсем больной, похоже было на то,
что она сейчас потеряет сознание.
– Стоит только надавить, – простонала она, – и молоко брызнет как из фонтана, даже и смотреть смешно, другие не поверили бы… В Казале все соседи сбегались смотреть…
Он сказал:
– Вот это так…
– Да, право… Я показала бы вам, кабы это меня облегчило. Показом от него не избавишься – от молока…
И она замолчала.
Поезд по-прежнему останавливался на каждом полустанке. На станции, у решетки, какая-то женщина укачивала на руках плачущего младенца. Женщина эта была худа и оборванна.
Кормилица посмотрела на нее и сказала голосом, полным зависти и сожаления:
– Вот кому бы мне помочь, а младенчик, тот меня бы облегчил. И вправду, хоть я и не богата, – какое там богатство, если пришлось бросить дом и родню и малютку, – хоть я и не богата, а право не пожалела бы пяти франков за то, чтобы побыть десять минуточек с этим ребенком и дать ему грудь. Маленького бы я развеселила, да и сама воскресла…
Женщина задохлась; горячей, мясистой рукой она провела по лбу, изрытому потом, и застонала:
– Ох, не могу… право, я помру…
Ничего не соображая, она рванула на себе платье, из-за которого выползла правая ее грудь, чудовищная, отвислая, с бурым соском. Кормилица заметалась:
– Как мне быть, о господи, как мне быть?!
Поезд продолжал свой путь среди цветов, сладостно задыхавшихся в нагретом шатре вечера. Вдали на голубой воде дремал рыбачий баркас с обмякшим парусом, и отражение его казалось другим баркасом, опрокинутым.
Растерявшийся парень пробормотал:
– Я… я мог бы… облегчить вас, мадам… Она ответила чуть слышно:
– Да, если вам не обидно. Вы окажете мне услугу. А то я не выдержу, – право, я не выдержу…
Он опустился на колени перед женщиной; она склонилась к нему и привычным движением кормилицы поднесла к его рту потемневший сосок. В то мгновение, когда она взяла грудь для того, чтобы протянуть ее парню, капля молока показалась на соске. Он слизнул каплю, сжал губами тяжелую материнскую плоть и принялся с жадностью сосать. Он обхватил обеими руками талию женщины и притянул ее к себе ближе; он насыщался медленными, глубокими глотками и при этом по-особенному ворочал шеей, как ворочают сосущие дети.
Вдруг она сказала:
– С этой хватит, возьмите другую…
И он послушно взял другую грудь. Кормилица положила обе руки на его плечи, она дышала шумно, с силой и наслаждением, впивая в себя запах цветов, влетавший вместе с порывами ветра в открытые окна вагона. Она промолвила:
– Как славно пахнет, право…
Он ничего не ответил; он прильнул к живительным истокам и закрыл глаза, как бы для того, чтобы ощутить сильнее вкус и дыхание человеческой нашей плоти.
Но она тихонько отодвинула его:
– Хватит… Вот и полегчало… У меня душа вернулась в тело…
Он поднялся и вытер ладонью рот.
И она сказала ему, запихивая в платье живые, шевелящиеся тыквы своих грудей:
– Вы очень услужили мне. Благодарю вас, мосье… И он ответил ей голосом, дрожащим от волнения:
– Это я должен благодарить вас, мадам… Вот уже два дня, как я ничего не ел…