Текст книги "Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Сулак *
В двадцать втором году в Винницком районе была разгромлена банда Гулая. Начальником штаба был у него Адриян Сулак, сельский учитель. Ему удалось уйти за рубеж в Галицию, вскоре газеты сообщили о его смерти. Через шесть лет после этого сообщения мы узнали, что Сулак жив и скрывается на Украине. Чернышеву и мне поручили поиски. С мандатами зоотехников в кармане мы отправились в Хощеватое, на родину Сулака. Председателем сельрады оказался там демобилизованный красноармеец, парень добрый и простоватый.
– Вы тут кувшина молока не расстараетесь, – сказал он нам, – в том Хощеватом людей живьем едят…
Расспрашивая о ночлеге, Чернышев навел разговор на хату Сулака.
– Можно, – сказал председатель, – у цей вдовы и хаты-на есть…
Он повел нас на край села, в дом, крытый железом. В горнице, перед грудой холста, сидела карлица в белой кофте навыпуск. Два мальчика в приютских куртках, склонив стриженые головы, читали книгу. В люльке спал младенец с раздутой, белесой головой. На всем лежала холодная монастырская чистота.
– Харитина Терентьевна, – неуверенным голосом сказал председатель, – хочу хороших людей к тебе постановить…
Женщина показала нам хатыну и вернулась к своему холсту.
– Ця вдова не откажет, – сказал председатель, когда мы вышли, – у ней обстановка такая…
Оглядываясь по сторонам, он рассказал, что Сулак служил когда-то у желто-блакитных, а от них перешел к папе римскому.
– Муж у папы римского, – сказал Чернышев, – а жена в год по ребенку приводит…
– Живое дело, – ответил председатель, увидел на дороге подкову и поднял ее, – вы на эту вдову не глядите, что она недомерок, у ней молока на пятерых хватит. У ней молоком другие женщины заимствуются…
Дома председатель зажарил яичницу с салом и поставил водки. Опьянев, он полез на печь. Оттуда мы услышали шепот, детский плач.
– Ганночко, божусь тебе, – бормотал наш хозяин, – божусь тебе, завтра до вчительки пойду…
– Разговорились, – крикнул Чернышев, лежавший рядом со мной, – людям спать не даешь…
Всклокоченный председатель выглянул из-за печи; ворот его рубахи был расстегнут, босые ноги свисали книзу.
– Вчителька в школе трусов на развод давала, – сказал он виновато, – трусиху дала, а самого нет… Трусиха побыла, побыла, а тут весна, живое дело, она и подалась в лес. Ганночко, – закричал вдруг председатель, оборачиваясь к девочке, – завтра до вчительки пойду, пару тебе принесу, клетку сделаем…
Отец с дочерью долго еще переговаривались за печкой, он все вскрикивал «Ганночко», потом заснул. Рядом со мной на сене ворочался Чернышев.
– Пошли, – сказал он.
Мы встали. На чистом, без облачка, небе сияла луна. Весенний лед затянул лужи. На огороде Сулака, заросшем бурьяном, торчали голые стебли кукурузы, валялось обломанное железо. К огороду примыкала конюшня, внутри ее слышался шорох, в расщелинах досок мелькал свет. Подкравшись к воротам, Чернышев налег на них, запор поддался. Мы вошли и увидели раскрытую яму посреди конюшни, на дне ее сидел человек. Карлица в белой кофте стояла над краем ямы с миской борща в руках.
– Здравствуй, Адриян, – сказал Чернышев, – ужинать собрался?..
Упустив миску, карлица бросилась ко мне и укусила за руку. Зубы ее свело, она тряслась и стонала. Из ямы выстрелили.
– Адриян, – сказал Чернышов и отскочил, – нам тебя живого надо…
Сулак внизу возился с затвором, затвор щелкнул.
– С тобой как с человеком разговаривают, – сказал Чернышов и выстрелил.
Сулак прислонился к желтой оструганной стене, потрогал ее, кровь вылилась у него изо рта и ушей, и он упал.
Чернышов остался на страже. Я побежал за председателем. В ту же ночь мы увезли убитого. Мальчики шли рядом с Чернышевым по мокрой, тускло блиставшей дороге. Ноги мертвеца в польских башмаках, подкованных гвоздями, высовывались из телеги. В головах у мужа неподвижно сидела карлица. В затмевающемся свете луны лицо ее с перекосившимися костями казалось металлическим. На маленьких ее коленях спал ребенок.
– Молочная, – сказал вдруг Чернышов, шагавший по дороге, – я тебе покажу молоко…
Суд *
Мадам Бляншар, шестидесяти одного года от роду, встретилась в кафе на Воulevard des Italiens [41]41
Итальянский бульвар ( фр.).
[Закрыть]с бывшим подполковником Иваном Недачиным. Они полюбили друг друга. В их любви было больше чувственности, чем рассудка. Через три месяца подполковник бежал с акциями и драгоценностями, которые мадам Бляншар поручила ему оценить у ювелира на Rue de la Paix [42]42
Улица Мира ( фр.).
[Закрыть].
– Ассès de folie passagère [43]43
Припадок временного безумия ( фр.).
[Закрыть], – определил врач припадок, случившийся с мадам Бляншар.
Вернувшись к жизни, старуха повинилась невестке. Невестка заявила в полицию. Недачина арестовали на Монпарнасе в погребке, где пели московские цыгане. В тюрьме Недачин пожелтел и обрюзг. Судили его в четырнадцатой камере уголовного суда. Первым прошло автомобильное дело, затем предстал перед судом шестнадцатилетний Раймонд Лепик, застреливший из ревности любовницу. Мальчика сменил подполковник. Жандармы вытолкнули его на свет, как выталкивали когда-то Урса на арену цирка. В зале суда французы в небрежно сшитых пиджаках громко кричали друг на друга, покорно раскрашенные женщины обмахивали веерами заплаканные лица. Впереди них – на возвышении, под мраморным гербом республики – сидел краснощекий мужчина с галльскими усами, в тоге и в шапочке.
– Еh bien, Nedatchine [44]44
Итак, Недачин ( фр.).
[Закрыть], – сказал он, увидев обвиняемого, – еn bien, mon ami [45]45
Итак, друг мой ( фр.).
[Закрыть]. – И картавая, быстрая речь опрокинулась на вздрогнувшего подполковника.
– Происходя из рода дворян Nedatchine, – звучно говорил председатель, – вы записаны, мой друг, в геральдические книги Тамбовской провинции… Офицер царской армии, вы эмигрировали вместе с Врангелем и сделались полицейским в Загребе… Разногласия по вопросу о границах государственной и частной собственности, – звучно продолжал председатель, то высовывая из-под мантии носок лакированного башмака, то снова втягивая его, – разногласия эти, мой друг, заставили вас расстаться с гостеприимным королевством югославов и обратить взор на Париж… В Париже… – Тут председатель пробежал глазами лежавшую перед ним бумагу. – В Париже, мой друг, экзамен на шофера такси оказался крепостью, которой вы не смогли овладеть… Тогда вы отдали запас неизрасходованных сил отсутствующей в заседании мадам Бляншар…
Чужая речь сыпалась на Недачина как летний дождь. Беспомощный, громадный, с повисшими руками – он возвышался над толпой, как грустное животное другого мира.
– Voyons [46]46
Ну вот ( фр.).
[Закрыть], – сказал председатель неожиданно, – я вижу со своего места невестку почтенной мадам Бляншар.
Наклонив голову, к свидетельскому столу пробежала жирная женщина без шеи, похожая на рыбу, всунутую в сюртук. Задыхаясь, подымая к небу короткие ручки, она стала перечислять названия акций, похищенных у мадам Бляншар.
– Благодарю вас, мадам, – перебил ее председатель и кивнул сидевшему налево от суда сухощавому человеку с породистым и впалым лицом.
Слегка приподнявшись, прокурор процедил несколько слов и сел, сцепив руки в круглых манжетах. Его сменил адвокат, натурализовавшийся киевский еврей. Он обиженно, словно ссорясь с кем-то, закричал о Голгофе русского офицерства. Невнятно произносимые французские слова крошились, сыпались у него во рту и к концу речи стали похожи на еврейские. Несколько мгновений председатель молча, без выражения смотрел на адвоката и вдруг качнулся вправо – к иссохшему старику в тоге и в шапочке, потом он качнулся в другую сторону к такому же старику, сидевшему слева.
– Десять лет, мой друг, – кротко сказал председатель, кивнув Недачину головой, и схватил на лету брошенное ему секретарем новое дело.
Вытянувшись во фронт, Недачин стоял неподвижно. Бесцветные глазки его мигали, на маленьком лбу выступил пот.
– Т’a encaissé dix ans [47]47
Тебе дали десять лет ( фр.).
[Закрыть], – сказал жандарм за его спиной, – с’еst fini, mon vieux [48]48
Все кончено, старина ( фр.).
[Закрыть]. – И, тихонько работая кулаками, жандарм стал подталкивать осужденного к выходу.
Великая Криница *
Гапа Гужва
На масленой тридцатого года в Великой Кринице сыграли шесть свадеб. Их отгуляли с буйством, какого давно не было. Обычаи старины возродились. Один сват, захмелев, сунулся пробовать невесту – порядок этот лет двадцать как был оставлен в Великой Кринице. Сват успел размотать кушак и бросил его на землю. Невеста, ослабев от смеха, трясла старика за бороду. Он наступал на нее грудью, гоготал и топал сапожищами. Старику, впрочем, не из чего было тревожиться. Из шести моняк, поднятых над хатами, только две были смочены брачной кровью, остальным невестам досвитки не прошли даром. Одну моняку достал красноармеец, приехавший на побывку, за другой полезла Гапа Гужва. Колотя мужчин по головам, она вскочила на крышу и стала взбираться по шесту. Он гнулся и качался под тяжестью ее тела. Гапа сорвала красную тряпку и съехала вниз по шесту. На изгорбине крыши стояли стол и табурет, а на столе пол-литра и нарезано кусками холодное мясо. Гапа опрокинула бутылку себе в рот; свободной рукой она размахивала монякой. Внизу гремела и плясала толпа. Стул скользил под Гапой, трещал и разъезжался. Березанские чабаны, гнавшие в Киев волов, воззрились на бабу, пившую водку в высоте, под самым небом.
– Разве то баба, – ответили им сваты, – то черт, вдова наша…
Гапа швыряла с крыши хлеб, прутья, тарелки. Допив водку, она разбила бутылку о выступ трубы. Мужики, собравшиеся внизу, ответили ей ревом. Вдова прыгнула на землю, отвязала дремавшую у тына кобылу с мохнатым брюхом и поскакала за вином. Она вернулась, обложенная фляжками, как черкес патронами. Кобыла, тяжело дыша, запрокидывала морду, жеребый ее живот западал и раздувался, в глазах тряслось лошадиное безумие.
Плясали на свадьбах с платочками, опустив глаза и топчась на месте. Одна Гапа разлеталась по-городскому. Она плясала в паре с любовником своим Гришкой Савченко. Они схватывались, словно в бою; в упрямой злобе обрывали друг другу плечи; как подшибленные, падали они на землю, выбивая дробь сапогами.
Шел третий день великокриницких свадеб. Дружки, обмазавшись сажей и вывернув тулупы, колотили в заслонки и бегали по селу. На улице зажглись костры. Через них прыгали люди с нарисованными рогами. Лошадей запрягли в лохани; они бились по кочкам и неслись через огонь. Мужики упали, сраженные сном. Хозяйки выбрасывали на задворки битую посуду. Новобрачные, помыв ноги, взошли на высокие постели, и только Гапа доплясывала одна в пустом сарае. Она кружилась, простоволосая, с багром в руках. Дубина ее, обмазанная дегтем, обрушивалась на стены. Удары сотрясали строение и оставляли черные липкие раны.
– Мы смертельные, – шептала Гапа, ворочая багром.
Солома и доски сыпались на женщину, стены рушились. Она плясала, простоволосая, среди развалин, в грохоте и пыли рассыпающихся плетней, летящей трухи и переламывающихся досок. В обломках вертелись, отбивая такт, ее сапожки с красными отворотами.
Спускалась ночь. В оттаявших ямах угасали костры. Сарай взъерошенной грудой лежал на пригорке. Через дорогу в сельраде зачадил рваный огонек. Гапа отшвырнула от себя багор и побежала по улице.
– Ивашко, – закричала она, врываясь в сельраду, – ходим гулять с нами, пропивать нашу жизнь…
Ивашко был уполномоченный рика по коллективизации. Два месяца прошло с тех пор, как начался разговор его с Великой Криницей. Положив на стол руки, Ивашко сидел перед мятой, обкусанной грудой бумаг. Кожа его возле висков сморщилась, зрачки больной кошки висели в глазницах. Над ними торчали розовые голые дуги.
– Не брезговай нашим крестьянством, – закричала Гапа и топнула ногой.
– Я не брезговаю, – уныло сказал Ивашко, – только мне нетактично с вами гулять.
Притоптывая и разводя руками, Гапа прошлась перед ним.
– Ходи с нами каравай делить, – сказала баба, – все твои будем, представник, только завтра, не сегодня…
Ивашко покачал головой.
– Мне нетактично с вами каравай делить, – сказал он, – разве ж вы люди?.. Вы ж на собак гавкаете, я от вас восемь кил весу потерял…
Он пожевал губами и прикрыл веки. Руки его потянулись, нашарили на столе холстинный портфель. Он встал, качнулся грудью вперед и, словно во сне, волоча ноги, пошел к выходу.
– Этот гражданин – чистое золото, – сказал ему вслед секретарь Харченко, – большую совесть в себе имеет, но только Великая Криница слишком грубо с ним обратилась…
Над прыщами и пуговкой носа у Харченки был выделан пепельный хохолок. Он читал газету, задрав ноги на скамью.
– Дождутся люди вороньковского судьи, – сказал Харченко, переворачивая газетный лист, – тогда воспомянут.
Гапа вывернула из-под юбки кошель с подсолнухами.
– Почему ты должность свою помнишь, секретарь, – сказала баба, – почему ты смерти боишься?.. Когда это было, чтобы мужик помирать отказывался?..
На улице, вокруг колокольни, кипело черное вспухшее небо, мокрые хаты выгнулись и сползли. Над ними трудно высекались звезды, ветер стлался понизу.
В сенях своей хаты Гапа услышала мерное бормотанье, чужой осипший голос. Странница, забредшая ночевать, подогнув под себя ноги, сидела на печи. Малиновые нити лампад оплетали угол. В прибранной хате развешана была тишина; спиртным, яблочным духом несло от стен и простенков. Большегубые дочери Гапы, задрав снизу головы, уставились на побирушку. Девушки поросли коротким, конским волосом, губы их были вывернуты, узкие лбы светились жирно и мертво.
– Бреши, бабуся Рахивна, – сказала Гапа и прислонилась к стене, – я тому охотница, когда брешут…
Под потолком Рахивна заплетала себе косицы, рядками накладывала на маленькую голову. У края печи расставились вымытые изуродованные ее ступни.
– Три патриарха рахуются в свете, – сказала старуха, мятое ее лицо поникло, – московского патриарха заточила наша держава, иерусалимский живет у турок, всем христианством владеет антиохийский патриарх… Он выслал на Украину сорок грецких попов, чтоб проклясть церкви, где держава сняла дзвоны… Грецкие попы прошли Холодный Яр, народ бачил их в Остроградском, к прощеному воскресенью будут они у вас в Великой Кринице…
Рахивна прикрыла веки и умолкла. Свет лампады стоял в углублениях ее ступней.
– Вороньковский судья, – очнувшись, сказала старуха, – в одни сутки произвел в Воронькове колгосп… Девять господарей он забрал в холодную… Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде Христос славится… Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража – брать их… Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках…
Рахивна долго возилась, прежде чем улечься, разбирая лоскутики, она шепталась со своим богом, как шепчутся со стариком, который тут же лежит на печи, потом сразу и легко задышала. Чужой муж, Гришка Савченко, спал внизу на лаве. Он сложился, как раздавленный, на самом краю и выгнул спину; жилетка вздыбилась на ней, голова его была всунута в подушки.
– Мужицкое кохання. – Гапа встряхнула его и растолкала. – Я добре знаю мужицкое це кохання… Отворотили рыло – чоловик от жинки – и топтаются… Не к себе пришел, не к Одарке…
Полночи они катались по лаве, во тьме, с сжатыми губами, с руками, протянутыми через тьму. Коса Гапы перелетала через подушку. На рассвете Гришка вскинулся, застонал и заснул, оскалившись. Гапе видны были коричневые плечи дочерей, низколобых, губатых, с черными грудями.
«Верблюды такие, – подумала она, – откуда они ко мне?..»
В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу. Гапа вышла во двор. Ветер сжал ее, как студеная вода в реке. Она запрягла, взвалила на дровни мешки с пшеницей – за праздники мука подбилась у всех. В тумане, в пару рассвета проползла дорога.
На мельнице справились только к следующему вечеру. Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели.
– Ну, просыпались, – забормотал он, подходя к саням, и поднял черное костистое лицо.
– А именно што?.. – Гапа потянула к себе вожжи.
– Ночью вся головка наехала, – сказал Трофим, – бабусю твою законвертовали… Голова рику приехал, секретарь райкому… Ивашку замели, на его должность – вороньковский судья…
Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.
– Трофиме, бабусю за што?..
Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега.
– Кажуть, агитацию разводила про конец света… Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.
Подъехав к хате, Гапа постучала в окно кнутом. Дочери ее торчали у стола в шалях и башмаках, как на посиделках.
– Маты, – сказала старшая, сваливая мешки, – без вас приходила Одарка, взяла Гришку до дому…
Дочери накрыли на стол, поставили самовар. Поужинав, Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат «Прохання не палить». Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.
Великая Криница молчала, присев на лавки. Свист и треск Харченкиного пера юлил в тишине. Движение пронеслось и замерло, когда в сельраду вошла Гапа. Голова Евдоким Назаренко оживился, увидев ее.
– То есть первейший наш актив, товарищ судья, – Евдоким захохотал и потер ладони, – вдова наша, всех парубков нам перепортила…
Гапа, щурясь, стояла у двери. Гримаса тронула губы Осмоловского, узкий нос его сморщился. Он наклонил голову и сказал: «Здравствуйте».
– В колгосп первая записалась, – силясь разогнать тучу, Евдоким сыпал словами, – потом добрые люди подговорили, она и выписалась…
Гапа не двигалась. Кирпичный румянец лежал на ее лице.
– …А кажуть добрые люди, – произнесла она звучным, низким своим голосом, – кажуть, что в колгоспе весь народ под одним одеялом спать будет…
Глаза ее смеялись в неподвижном лице.
– …А я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим…
Мужики засмеялись и оборвали. Гапа щурилась. Судья поднял воспаленные глаза и кивнул ей. Он съежился еще больше, забрал голову в узкие рыжие руки и снова погрузился в книгу великокриницких протоколов. Гапа повернулась, статная ее спина зажглась перед оставшимися.
Во дворе, на мокрых досках, расставив колени, сидел дед Абрам, заросший диким мясом. Желтые космы падали на его плечи.
– Что ты, диду? – спросила Гапа.
– Журюсь, – сказал дед.
Дома у нее дочери уже легли. Поздней ночью, наискосок, в хатыне комсомольца Нестора Тягая ртутным языком повис огонек, – Осмоловский пришел на отведенную ему квартиру. На лавку брошен был тулуп, судью ждал ужин – миска простокваши и краюха хлеба с луковицей. Сняв очки, он прикрыл ладонями больные глаза – судья, прозванный в районе «двести шестнадцать процентов». Этой цифры он добился на хлебозаготовках в буйном селе Воронькове. Тайны, песни, народные поверья облекали проценты Осмоловского.
Он жевал хлеб и луковицу и разостлал перед собой «Правду», инструкции райкома и сводки Наркомзема по коллективизации. Было поздно, второй час ночи, когда дверь его раскрылась и женщина, накрест стянутая шалью, переступила порог.
– Судья, – сказала Гапа, – что с блядями будет?.. Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
– Выведутся.
– Житье будет блядям или нет?
– Будет, – сказал судья, – только другое, лучшее. Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди.
– Спасыби на вашем слове…
Монисто зазвенело. Гапа вышла, притворив за собой дверь.
Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи.
Колывушка
Во двор Ивана Колывушки вступило четверо – уполномоченный рика Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады, Житняк, председатель колхоза, только что образовавшегося, и Адриян Моринец. Адриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами – они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку.
– Сколько податку платит? – вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем,
как летит колесо прялки.
Ивашко фыркнул, узнав, что Колывушка платит двести шестнадцать рублей.
– Бильш не сдужил?
– Видно, что не сдужил…
Житняк растянул сухие губы, голова Евдоким все смотрел на прялку. Колывушка, стоявший у порога, мигнул жене, та вынула из-за образов квитанцию и подала уполномоченному рика.
– Семфонд?.. – Ивашко спрашивал отрывисто, от нетерпения он ерзал ногой, вдавливая ее в половицы.
Евдоким поднял глаза и обвел ими хату.
– В этом господарстве, – сказал Евдоким, – все сдано, товарищ представник… В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано…
Беленые стены низким теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки – все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющим портфелем к выходу.
– Товарищ представник, – Колывушка ступил вслед за ним, – распоряжение будет мне или как?..
– Довидку получишь, – болтая руками, прокричал Ивашко и побежал дальше.
За ним двигался Адриян Моринец, нечеловечески громадный. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, – вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы.
– У чому справа, Тымыш?..
Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами.
– Дом твой под реманент забирают…
– А меня?..
– Тебя на высылку…
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство.
Во дворе у Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Розвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе.
– Помиримось, – протягивая ей руку, сказал Иван, – помиримось, дочка…
Ладонь в его руке была раскрыта. Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце.
– Маты, – услышал Иван далекий голос, – маты, он все погубляет…
Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела как саван на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.
– Кат, – отнимая топор, сказала она сыну, – ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?..
Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.
– Примись, стерво, – сказал ей муж.
Иван стоял, упершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору. Казалось, он производит трудную работу, вбирая в себя воздух и выталкивая его.
Дядька Колывушки, Терентий, бегая вокруг ворот, пытался запереть их.
– Я человек, – сказал вдруг Иван окружившим его, – я есть человек, селянин… Неужто вы человека не бачили?..
Терентий, толкаясь и приседая, прогнал посторонних. Ворота завизжали и съехались. Раскрылись они к вечеру. Из них выплыли сани, туго, с перекатом, уложенные добром.
Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы. На веревке, привязанная за рога, шла корова. Воз проехал краем села и утонул в снежной, плоской пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо. Колывушка, глядя прямо перед собой, прошел по улице к сельраде. Там шло заседание нового колхоза «Видродження». За столом распластался горбатый Житняк.
– Перемена нашей жизни, в чем она есть, ця перемена? Руки горбуна прижимались к туловищу и снова уносились.
– Селяне, мы переходим к молочно-огородному направлению, тут громаднейшее значение… Батьки и деды наши топтали чеботами клад, в настоящее время мы его вырываем. Разве это не позор, разве ж то не гоньба, что, существуя в яких-ни-будь шестидесяти верстах от центрального нашего миста, мы не поладили господарства на научных данных? Очи наши были затворены, селяне, утикать мы утикали сами от себя… Что такое обозначает шестьдесят верст, кому это известно?.. В нашей державе это обозначает час времени, но и цей малый час есть человеческое наше имущество, есть драгоценность…
Дверь сельрады раскрылась. Колывушка в литом полушубке и высокой шапке прошел к стене. Пальцы Ивашки запрыгали и врылись в бумаги.
– Посбавленных права голоса, – сказал он, глядя вниз на бумаги, – прохаю залишить наши сборы…
За окном, за грязными стеклами, разливался закат, изумрудные его потоки. В сумерках деревенской избы в сыром дыму махорки слабо блестели искры. Иван снял шапку, корона черных его волос развалилась.
Он подошел к столу, за которым сидел президиум, – батрачка Ивга Мовчан, голова Евдоким и безмолвный Адриян Моринец.
– Мир, – сказал Колывушка, протянул руку и положил на стол связку ключей, – я увольняюсь от вас, мир… – Железо, прозвенев, легло на почернелые доски. Из тьмы вышло искаженное лицо Адрияна.
– Куда ты пойдешь, Иване?..
– Люди не приймают, может, земля примет… Иван вышел на цыпочках, ныряя головой.
– Номер, – взвизгнул Ивашко, как только дверь закрылась за ним, – самая провокация… Он за обрезом пошел, он никуда, кроме как за обрезом, не пойдет…
Ивашко застучал кулаком по столу. К устам его рвались слова о панике и о том, чтобы соблюдать спокойствие. Лицо Адрияна снова втянулось в темный угол.
– Не, – сказал он из тьмы, – мабуть не за обрезом, представник.
– Маю пропозицию… – вскричал Ивашко. Предложение состояло в том, чтобы нарядить стражу у
Колывушкиной хаты. В стражники выбрали Тымыша, виконавца. Гримасничая, он вынес на крыльцо венский стул, развалился на нем, поставил у ног своих дробовик и дубинку. С высоты крыльца, с высоты деревенского своего трона Тымыш перекликался с девками, свистал, выл и постукивал дробовиком. Ночь была лилова, тяжела, как горный цветной камень. Жилы застывших ручьев пролегали в ней; звезда опустилась в колодцы черных облаков.
Наутро Тымыш донес, что происшествий не было. Иван ночевал у деда Абрама, у старика, заросшего диким мясом. С вечера Абрам протащился к колодцу.
– Ты зачем, диду Абрам?..
– Самовар буду ставить, – сказал дед.
Они спали поздно. Над хатами закурился дым; их дверь все была затворена.
– Смылся, – сказал Ивашко на собрании колхоза, – заплачем чи шо?.. Как вы мыслите, селяне?..
Житняк, раскинув по столу трепещущие острые локти, записывал в книгу приметы обобществленных лошадей. Горб его отбрасывал движущуюся тень.
– Чем нам теперь глотку запхнешь, – разглагольствовал Житняк между делом, – нам теперь все на свете нужно… Дождевиков искусственных надо, распашников надо пружинных, трактора, насосы… Это есть ненасытность, селяне… Вся наша держава есть ненасытная…
Лошади, которых записывал Житняк, все были гнедые и пегие, по именам их звали «Мальчик» и «Жданка». Житняк заставлял владельцев расписываться против каждой фамилии.
Его прервал шум, глухой и дальний топот. Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой. Добежав до сельрады, люди сменили ноги и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом. Старик со сломанными ногами, подавшись вперед, с жадностью смотрел на белые волосы Колывушки.
– Скажи, Иване, – поднимая руки, произнес старик, – скажи народу, что ты маешь на душе…
– Куда вы гоните меня, мир, – прошептал Колывушка, озираясь, – куда я пойду… Я рожденный среди вас, мир…
Ворчанье проползло в рядах. Разбрасывая людей, Моринец выбрался вперед.
– Нехай робит, – вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал, – нехай робит… чю долю он заест?..
– Мою, – сказал Житняк и засмеялся. Шаркая ногами, он подошел к Колывушке и подмигнул ему. – Цию ночку я с бабой переспал, – сказал горбун, – как вставать – баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…
Горбун умолк, смех его оборвался, кровь ушла из его лица.
– Ты к стенке нас ставить пришел, – сказал он тише, – ты тиранить нас пришел белой своей головой, мучить нас – только мы не станем мучиться, Ваня… Нам это – скука в настоящее время – мучиться.