Текст книги "Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Девять *
Их девять человек. Все они ждут приема у редактора. Первым входит в кабинет широкоплечий молодой человек, обладающий громким голосом и ярким галстуком. Представляется. Фамилия его – Сардаров. Профессия – куплетист. Просьба – издать куплеты. Есть предисловие, составленное знаменитым поэтом. Если нужно – может быть и послесловие.
Редактор внимает. Человек он задумчивый, медлительный, видавший виды. Спешить ему некуда. Номер составлен. Просматривает куплеты:
Ах, жалобно стонет Франц —
Иосиф ив в Вене —
Ах, у мене уже совсем нету
терпенья…
Редактор отвечает, что, к сожалению, и прочее. Журнал нуждается в статьях по кооперации, в заграничных корреспондентах…
Сардаров выпячивает грудь, до жестокости бонтонно извивается и с шумом уходит.
Вторым номером идет барышня – худенькая, застенчивая, очень красивая. Приходит она в третий раз. Стихи ее не для печати. Она очень хочет узнать – только этого она хочет, – стоит ли ей писать? Редактор говорит с ней ласково. Он видит ее иногда на Невском с высоким господином, изредка очень обстоятельно покупающим полдесятка яблок. Обстоятельность эта опасна. Стихи об этом свидетельствуют. В них бесхитростная история жизни.
«Ты хочешь тела, – пишет девушка, – возьми его, мой враг, мой друг, но где душе найти мечту?»
Редактор думает. Тело он возьмет скоро. К этому идет. Очень уж у тебя растерянные, слабые и красивые глаза. Мечту душа найдет менее быстро, а как женщина ты будешь пикантна.
В стихах девушка описывает жизнь «безумно-отпугивающую» или «безумно-прекрасную», прочие маленькие неприятности, и еще «звуки, звуки, звуки вокруг меня, пьянящие, звуки без конца»…
Есть уверенность, что по удачном завершении дела, затеянного обстоятельным господином, девушка перестанет писать стихи и начнет ходить к акушеркам.
После девушки к редактору входит литератор Лунев, маленький и нервный человек. История здесь сложная. Лунев когда-то разругал редактора. Человек он растерянный, семейный, талантливый и неудачливый. В суетливости своей, в погоне за рублем – не совсем разбирает, кого можно ругать, кого нельзя. Сначала выругался, а потом неожиданно для самого себя принес рукописи, а потом понял, что все это глупо, что трудно жить на свете и что не везет, ах, как не везет. В приемной у него было небольшое сердцебиение, в кабинете ему заявили, что «вещица» недурна, но, аu fond [1]1
По существу ( фр.).
[Закрыть], это же не литература, это же… Лунев лихорадочно согласился, неожиданно забормотал, что «вы-то, Александр Степанович, хороший человек, а я-то – к вам нехорошо, – все это можно разно понять, вот и все, я именно хотел оттенить, но все это глубже, честь имею»… У Лунева выступает уморительный румянец, дрожащими пальцами он собирает листки рукописи, и хочет он сделать вид, что не то он спокоен, не то он ироничен, а впрочем, бог его знает, чего он хочет…
Лунева сменяют два очень обычных в редакциях персонажа. Первый персонаж – дама, розовая, жизнерадостная, белокурая дама. Идет от нее теплая волна духов. Глаза у нее светлые и наивные. Есть у нее сынок – девяти лет, и вот этот сынок – «вы знаете, – он пишет по целым дням, мы сначала не обращали внимания, но все знакомые в восторге, уж на что мой муж, он служит в мелиоративном отделе, уж на что положительный человек, совсем не признает новой литературы, ни, знаете, Андреева, ни Нагродскую, но и он искренно смеялся, я принесла вам три тетради»…
Второй персонаж – Быховский. Он из Симферополя. Славный человек, жизнерадостный. Литературой он не занимается, дела у него к редактору, в сущности, нет, говорить ему, собственно, не о чем, но он подписчик, приехал он так – побеседовать и поделиться впечатлениями, окунуться в эту, знаете, петроградскую жизнь. Он и окунается. Редактор мямлит что-то о политике, о кадетах, – Быховский расцветает и уверен, что принимает деятельное участие в общественной жизни страны.
Самый печальный посетитель – это Корб. Он еврей, истинный Агасфер. Родился в Литве, был ранен во время погрома в одном из южных городов. С тех пор у Корба очень болит голова. Потом он был в Америке. Во время войны очутился почему-то в Антверпене и 44-х лет от роду поступил в иностранный легион. У Мобежа его контузили в голову. Она у него трясется. Каким-то образом Корба эвакуировали в Россию, в Петроград. Он получает откуда-то пособие, снимает на Песках угол в смрадном подвале и пишет драму: «Царь Израильский». У Корба очень болит голова, по ночам он не спит, а ходит по подвалу и думает. Хозяин его, упитанный и снисходительный человек, курящий черные сигары по 4 коп. штука, сначала сердился, но потом, побежденный кротостью и трудолюбием Корба, исписывавшего сотни листов, полюбил его. На Корбе старый, выцветший антверпенский сюртук. Подбородок не брит, в глазах – и усталость, и фанатическое к чему-то стремление. У Корба болит голова, но он пишет драму, и эта драма начинается так: «Звони в колокола, погибла Иудея»…
После Корба остаются трое. Один из них молодой человек из провинции, неторопливый, размышляющий, долго усаживающийся в кресло и долго на нем сидящий. Его медлительное внимание привлекают картины на стенах, вырезки на столе, портреты сотрудников… Что ему, собственно, угодно? Собственно, ему ничего не угодно… Он работал в прессе… В какой прессе? В провинциальной… А вот интересно, в скольких экземплярах расходится ваш журнал, какая оценка труда?.. Молодому человеку объясняют, что на такие вопросы не всегда отвечают и что если он пишет, то – пожалуйста, а если не пишет, то… Молодой человек ответствует, что писать-то он не пишет, специальности у него нет, но он мог бы быть, например… редактором.
Выходит «редактор», входит Смурский… Тоже с биографией человек. Служил агрономом в Кашинском уезде Тверской губернии. Спокойный уезд, славная губерния. Но Смурского влекло в Петроград. Он предложил свои услуги в качестве агронома, кроме того, он принес в одну из редакций 20 рукописей. Из них две были приняты. Смурский пришел к убеждению, что ему везет в литературе. Услуг своих в качестве агронома больше не предлагал. Нынче ходит в визитке и с портфелем. Пишет каждый день и много. Печатают мало.
А девятый посетитель вот кто – Степан Драко, «путешественник пешком вокруг света, король жизни и лектор».
Вдохновение *
Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. «Запри дверь», – сказал он и вытащил из кармана бутылку вина.
«Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется – это настоящее. Выпьем, друг».
Лицо у Мишки было бледное и потное.
«Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, – сказал он. – Счастье – это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день – холодно-голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую – эта повесть „перелом в моей жизни“». Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука – тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами.
«Понимаешь – эту повесть надо пристроить, – продолжал он. – Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное – протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…»
«Мишка, – сказал я, – ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок»…
«Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rira bien, qui rira le dernier [2]2
Хорошо смеется тот, кто смеется последним ( фр.).
[Закрыть]. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут»… Бутылка подходила к концу.
«Брось пить, Мишка»…
«Возбудиться нужно, – ответил он, – вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил»… Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал – не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал:
«Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь – не забудь»…
Мишка улыбнулся.
«Мерзавец, – ответил он, – ты совсем не ценишь моего знакомства».
Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак.
«В этой повести, – сказал Мишка, – я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни»…
«Довольно предисловий, – ответил я, – читай»… Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута.
Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно – каков человек конторщик, какова она.
Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его – тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно-розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно-уверенного восторга.
Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня…
«Видишь ли, Мишка, – медленно сказал я, – видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить»…
«Я вынашивал эту вещь три года, – ответил Мишка, – конечно, есть шероховатости, но главное?..»
Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу.
«Мишка, – тогда сказал я, – ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но ça viendra [3]3
Это придет ( фр.).
[Закрыть]. Черт побери, много же у тебя в голове помещается»…
Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка – ласковые, сияющие и счастливые.
«Выйдем на улицу, – сказал он, – выйдем, мне душно»… Улицы были темны и тихи.
Мишка крепко сжимал мою руку и говорил:
«Я неошибочно чувствую – у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью – в Петроград. Сухотин все сделает». Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: «Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю – я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком»…
Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо.
«Мы еще повоюем, черт возьми, – сказал он и сильнее сжал мою руку. – В Петрограде все выбиваются».
«Все-таки, Мишка, – сказал я, – работать надо»…
«Сашка, друг, – ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. – Я хитер, что знаю – то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок».
«Ладно, – проговорил я, – приду».
Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно.
Doudou *
Я был тогда санитаром в Н-ском госпитале. Однажды утром генерал С. – попечитель госпиталя – привел с собой молодую девушку и порекомендовал ее в качестве сестры милосердия. Конечно, приняли.
Звалась новая сестра la petite Doudou [4]4
Крошка Дуду ( фр.).
[Закрыть], была содержанкой генерала и по вечерам танцевала в кафешантане.
У нее была гибкая, вязкая гармоничная походка, прелестная, но чуть угловатая походка танцовщицы. Для того чтобы увидеть ее, я пошел потом в шантан. Она удивительно танцевала tango acrobatique [5]5
Акробатическое танго ( фр.).
[Закрыть], с неясной нежной страстностью и целомудренно, сказал бы я.
В госпитале она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними, как прислуга. Однажды, когда старший врач, проходя по палате, увидел, как Doudou, стоя на коленях, тужится застегнуть кальсоны у корявого, апатичного мужичонки Дыбы, он сказал:
«Ты бы, брат Дыба, постыдился. Мужику поручил бы».
Doudou подняла тогда ласковое, тихое лицо и промолвила: «Oh mon docteur [6]6
О, доктор ( фр.).
[Закрыть], разве я не видела мужчин в кальсонах?»
Помню, на третий день Пасхи привезли к нам разбившегося летчика-француза – m-r Drouot. У него были раздроблены обе ноги. Он был бретонец, сильный, черный и молчаливый. Твердые щеки чуть отливали синевой. Так странно было видеть – мощное туловище, точеная крутая шея и разбитые, беспомощные ноги.
Положили его в отдельной комнатке. Doudou часами просиживала у него. Они тихо и душевно разговаривали. Drouot рассказывал о полетах, о том, что он одинок: никого из близких, и все так грустно. Он влюбился в нее (это чувствовалось ясно), но смотрел на нее так, как нужно: нежно, страстно и задумчиво. A Doudou, прижимая руки к груди, с тихим удивлением говорила в коридоре сестре Кирдецовой:
«Il m’aime, ma soeur, il m’aime» [7]7
Он любит меня, сестра, любит ( фр.).
[Закрыть].
В ночь на субботу она была дежурной и сидела у Drouot. Я находился в соседней комнате и видел их. Когда Doudou пришла, он сказал:
«Doudou, ma bien aimée» [8]8
Дуду, моя любимая ( фр.).
[Закрыть], – склонил голову ей на грудь и медленно стал целовать темно-синюю шелковую ее кофточку. Doudou стояла недвижимо. Пальцы ее вздрагивали и теребили пуговицы кофточки.
«Чего Вы хотите?» – спросила Doudou.
Он ответил что-то.
Doudou задумчиво, внимательно оглядела его и медлительно отвернула кружево воротника. Показалась мягкая белая грудь. Drouot вздохнул, вздрогнул и припал к ней. У Doudou от боли призакрылись глаза. Все же она заметила, что ему неудобно, и расстегнула еще и лиф. Он притянул Doudou к себе, но сделал резкое движение и застонал.
«Вам больно! – сказала Doudou, – не надо больше, Вам нельзя…»
«Doudou, – ответил он, – я умру, если Вы уйдете».
Я отошел от окна. Все же я видел еще жалкое и бледное лицо Doudou, видел, как растерянно старалась она не сделать ему больно, слышал стон страсти и боли.
История получила огласку. Doudou уволили, проще – выгнали. В последнюю минуту она стояла в вестибюле и прощалась со мной. Из глаз ее выкатывались тяжелые и светлые слезы, но она улыбалась, чтобы не огорчить меня.
«Прощайте, – сказала Doudou и протянула мне тонкую руку в светлой перчатке, – adieu, mon ami… [9]9
Прощайте, мой друг… ( фр.)
[Закрыть]». Потом помолчала и добавила, глядя мне прямо в глаза: «Il gèle, il meurt, il est seul, il me prie, dirai-je non?» [10]10
Его знобит, он умирает, совсем один, он просит меня, неужели сказать «нет»? ( фр.)
[Закрыть]
В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба – грязнейший мужичонка. «Клянусь Вам, – промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, – клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же».
В щелочку *
Есть у меня знакомая – мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она меньше пяти рублей «ни за какие благи» не брала. Теперь у нее семейная квартира, и в семейной квартире две девицы – Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару.
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое – отдушина под потолком – в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:
– По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.
Фанни Осиповна сказала:
– Ах, какой балованный мужчина! – И согласилась.
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое происшествие.
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый с безобидными этакими и длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует – нет ли в подошве изъяну.
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. В это мгновенье я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мной. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются – Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и говорит тихо:
– Мерзавец, ах, какой мерзавец…
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя:
– Милый, боже мой, милый… Долговязый стоит дурак дураком.
У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого?
– Мадам Кебчик, – говорю я, – приставьте лестницу в последний раз. Я дам десять рублей.
– Вы слетели с ума, как ваша лестница, – отвечает хозяйка и соглашается.
И вот я снова стою у отдушины, заглядываю снова и вижу – Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями, и из глаз у нее текут слезы.
– Милый мой, – шепчет она, – боже мой, милый мой, – и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник – долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
Шабос-нахаму *
Было утро, был вечер – день пятый. Было утро, наступил вечер – день шестой. В шестой день – в пятницу вечером – нужно помолиться; помолившись – в праздничном капоре пройтись по местечку и к ужину поспеть домой. Дома еврей выпивает рюмку водки, – ни бог, ни Талмуд не запрещают ему выпить две, – съедает фаршированную рыбу и кугель с изюмом. После ужина ему становится весело. Он рассказывает жене истории, потом спит, закрыв один глаз и открыв рот. Он спит, а Гапка в кухне слышит музыку – как будто из местечка пришел слепой скрипач, стоит под окном и играет.
Так водится у каждого еврея. Но каждый еврей – это не Гершеле. Недаром слава о нем прошла по всему Острополю, по всему Бердичеву, по всему Вилюйску.
Из шести пятниц Гершеле праздновал одну. В остальные вечера – он с семьей сидели во тьме и в холоде. Дети плакали. Жена швыряла укоры. Каждый из них был тяжел, как булыжник. Гершеле отвечал стихами.
Однажды – рассказывают такой случай – Гершеле захотел быть предусмотрительным. В среду он отправился на ярмарку, чтобы к пятнице заработать денег. Где есть ярмарка – там есть пан. Где есть пан – там вертятся десять евреев. У десяти евреев не заработаешь трех грошей. Все слушали шуточки Гершеле, но никого не оказывалось дома, когда дело подходило к расчету.
С желудком пустым, как духовой инструмент, Гершеле поплелся домой.
– Что ты заработал? – спросила у него жена.
– Я заработал загробную жизнь, – ответил он. – И богатый и бедный обещали мне ее.
У жены Гершеле было только десять пальцев. Она поочередно загибала каждый из них. Голос ее гремел, как гром в горах.
– У каждой жены – муж как муж. Мой же только и умеет, что кормить жену словечками. Дай бог, чтобы к Новому году у него отнялся язык, и руки, и ноги.
– Аминь, – ответил Гершеле.
– В каждом окне горят свечи, как будто дубы зажгли в домах. У меня же свечи тонки, как спички, и дыму от них столько, что он рвется к небесам. У всех уже поспел белый хлеб, а мне муж принес дров мокрых, как только что вымытая коса…
Гершеле не обмолвился ни единым словом в ответ. Зачем подбрасывать поленьев в огонь, когда он и без того горит ярко? Это первое. И что можно ответить сварливой жене, когда она права? Это второе.
Пришло время, жена устала кричать. Гершеле отошел, лег на кровать и задумался.
– Не поехать ли мне к рабби Борухл? – спросил он себя.
(Всем известно, что рабби Борухл страдал черной меланхолией и для него не было лекарства лучшего, чем слова Гершеле.)
– Не поехать ли мне к рабби Борухл? Служки цадика дают мне кости, а себе берут мясо. Это правда. Мясо лучше костей, кости лучше воздуха. Поедем к рабби Борухл.
Гершеле встал и пошел запрягать лошадь. Она взглянула на него строго и грустно.
«Хорошо, Гершеле, – сказали ее глаза, – ты вчера не дал мне овса, позавчера не дал мне овса, и сегодня я ничего не получила. Если ты и завтра не дашь мне овса, то я должна буду задуматься о своей жизни».
Гершеле не выдержал внимательного взгляда, опустил глаза и погладил мягкие лошадиные губы. Потом он вздохнул так шумно, что лошадь все поняла, и решил: «Я пойду пешком к рабби Борухл».
Когда Гершеле отправился в путь – солнце высоко стояло на небе. Горячая дорога убегала вперед. Белые волы медленно тащили повозки с душистым сеном. Мужики, свесив ноги, сидели на высоких возах и помахивали длинными кнутами. Небо было синее, а кнуты черные.
Пройдя часть дороги – верст пять, – Гершеле приблизился к лесу. Солнце уже уходило со своего места. На небе разгорались нежные пожары. Босые девочки гнали с пастбища коров. У каждой из коров раскачивалось наполненное молоком розовое вымя.
В лесу Гершеле встретила прохлада, тихий сумрак. Зеленые листы склонялись друг к другу, гладили друг друга плоскими руками и, тихонько пошептавшись в вышине, возвращались к себе, шелестя и вздрагивая.
Гершеле не внимал их шепоту. В желудке его играл оркестр такой большой, как на балу у графа Потоцкого. Путь ему лежал далекий. С боков земли спешила легкая тьма, смыкалась над головою Гершеле и развевалась по земле. Недвижимые фонари зажглись на небе. Земля замолчала.
Настала ночь, когда Гершеле подошел к корчме. В маленьком окошке светился огонек. У окошка в теплой комнате сидела хозяйка Зельда и шила пеленки. Живот ее был столь велик, точно она собиралась родить тройку. Гершеле взглянул на ее маленькое красное личико с голубыми глазами и поздоровался.
– Можно у вас отдохнуть, хозяйка?
– Можно.
Гершеле сел. Ноздри его раздувались, как кузнечные мехи. Жаркий огонь сверкал в печи. В большом котле кипела вода, обдавая пеной белоснежные вареники. В золотистом супе покачивалась жирная курица. Из духовой несся запах пирога с изюмом.
Гершеле сидел на лавке, скорчившись, как роженица перед родами. В одну минуту в его голове рождалось больше планов, чем у царя Соломона насчитывалось жен.
В комнате было тихо, кипела вода, и качалась на золотистых волнах курица.
– Где ваш муж, хозяйка? – спросил Гершеле.
– Муж уехал к пану платить деньги за аренду. – Хозяйка замолчала. Детские ее глаза выпучились. Она сказала вдруг: – Я вот сижу здесь у окна и думаю. И я хочу вам задать вопрос, господин еврей. Вы, наверное, много странствуете по свету, учились у ребе и знаете про нашу жизнь. Я ни у кого не училась. Скажите, господин еврей, скоро ли придет к нам ша-бос-нахаму?
«Эге, – подумал Гершеле. – Вопросец хорош. Всякая картошка растет на божьем огороде…»
– Я вас спрашиваю потому, что муж обещал мне – когда придет шабос-нахаму, мы поедем к мамаше в гости. И платье я тебе куплю, и парик новый, и к рабби Моталэми поедем просить, чтобы у нас родился сын, а не дочь, – все это тогда, когда придет шабос-нахаму. Я думаю – это человек с того света?
– Вы не ошиблись, хозяйка, – ответил Гершеле. – Сам бог положил эти слова на ваши губы… У вас будет и сын и дочь. Это я и есть шабос-нахаму, хозяйка.
Пеленки сползли с колен Зельды. Она поднялась, и маленькая ее головка стукнулась о перекладину, потому что Зельда была высока и жирна, красна и молода. Высокая грудь ее походила на два тугих мешочка, набитых зерном. Голубые глаза ее раскрылись, как у ребенка.
– Это я и есть шабос-нахаму, – подтвердил Гершеле. – Я иду уже второй месяц, хозяйка, иду помогать людям. Это длинный путь – с неба на землю. Сапоги мои изорвались. Я привез вам поклон от всех ваших.
– И от тети Песи, – закричала женщина, – и от папаши, и от тети Голды, вы знаете их?
– Кто их не знает? – ответил Гершеле. – Я говорил с ними так, как говорю теперь с вами.
– Как они живут там? – спросила хозяйка, складывая дрожащие пальцы на животе.
– Плохо живут, – уныло промолвил Гершеле. – Как может житься мертвому человеку? Балов там не задают…
Хозяйкины глаза наполнились слезами.
– Холодно там, – продолжал Гершеле, – холодно и голодно. Они же едят, как ангелы. Никто на том свете не имеет права кушать больше, чем ангелы. Что ангелу надо? Он хватит глоток воды, ему довольно. Рюмочку водки вы там за сто лет не увидите ни разу…
– Бедный папаша… – прошептала пораженная хозяйка.
– На пасху он возьмет себе одну латку. Блин ему хватает на сутки…
– Бедная тетя Песя, – задрожала хозяйка.
– Я сам голодный хожу, – склонив набок голову, промолвил Гершеле, и слеза покатилась по его носу и пропала в бороде. – Мне ведь ни слова нельзя сказать, я считаюсь там из их компании…
Гершеле не докончил своих слов.
Топоча толстыми ногами, хозяйка стремительно несла к нему тарелки, миски, стаканы, бутылки. Гершеле начал есть, и тогда женщина поняла, что он действительно человек с того света.
Для начала Гершеле съел политую прозрачным салом рубленую печенку с мелко порубленным луком. Потом он выпил рюмку панской водки (в водке этой плавали апельсиновые корки). Потом он ел рыбу, смешав ароматную уху с мягким картофелем и вылив на край тарелки полбанки красного хрена, такого хрена, что от него заплакали бы пять панов с чубами и кунтушами.
После рыбы Гершеле отдал должное курице и хлебал горячий суп с плававшими в нем капельками жира. Вареники, купавшиеся в расплавленном масле, прыгали в рот Гершеле, как заяц прыгает от охотника. Не надо ничего говорить о том, что случилось с пирогом, что могло с ним случиться, если, бывало, по целому году Гершеле в глаза пирога не видел?..
После ужина хозяйка собрала вещи, которые она через Гершеле решила послать на тот свет, – папаше, тете Голде и тете Песе. Отцу она положила новый талес, бутыль вишневой настойки, банку малинового варенья и кисет табаку. Для тети Песи были приготовлены теплые серые чулки. К тете Голде поехали старый парик, большой гребень и молитвенник. Кроме этого, она снабдила Гершеле сапогами, караваем хлеба, шкварками и серебряной монетой.
– Кланяйтесь, господин шабос-нахаму, кланяйтесь всем, – напутствовала она Гершеле, уносившего с собой тяжелый узел. – Или погодите немного, скоро муж придет.
– Нет, – ответил Гершеле. – Надо спешить. Неужели вы думаете, что вы у меня одна?
В темном лесу спали деревья, спали птицы, спали зеленые листы. Побледневшие звезды, сторожащие нас, задремали на небе.
Отойдя с версту, запыхавшийся Гершеле остановился, скинул узел со спины, сел на него и стал рассуждать сам с собою.
– Ты должен знать, Гершеле, – сказал он себе, – что на земле живет много дураков. Хозяйка корчмы была дура. Муж ее, может быть, умный человек, с большими кулаками, толстыми щеками – и длинным кнутом. Если он приедет домой и нагонит тебя в лесу, то…
Гершеле не стал затруднять себя приисканием ответа. Он тотчас же закопал узел в землю и сделал знак, чтобы легко найти заветное место.
Потом он побежал в другую сторону леса, разделся догола, обнял ствол дерева и принялся ждать. Ожидание длилось недолго. На рассвете Гершеле услышал хлопанье кнута, причмокивание губ и топот копыт. Это ехал корчмарь, пустившийся в погоню за господином шабос-нахаму.
Поравнявшись с голым Гершеле, обнявшим дерево, корчмарь остановил лошадь, и лицо его сделалось таким же глупым, как у монаха, повстречавшегося с дьяволом.
– Что вы делаете здесь? – спросил он прерывистым голосом.
– Я человек с того света, – ответил Гершеле уныло. – Меня ограбили, забрали важные бумаги, которые я везу к рабби Борухл…
– Я знаю, кто вас ограбил, – завопил корчмарь. – И у меня счеты с ним. Какой дорогой он убежал?
– Я не могу сказать, какой дорогой, – горько прошептал Гершеле. – Если хотите, дайте мне вашу лошадь, я догоню его в мгновенье. А вы подождите меня здесь. Разденьтесь, станьте у дерева, поддерживайте его, не отходя ни на шаг до моего приезда. Дерево это – священное, много вещей в нашем мире держится на нем…
Гершеле недолго нужно было всматриваться в человека, чтобы узнать, чем человек дышит. С первого взгляда он понял, что муж недалеко ушел от жены.
И вправду, корчмарь разделся, встал у дерева. Гершеле сел на повозку и поскакал. Он откопал свои вещи, взвалил их на телегу и довез до опушки леса.
Там Гершеле снова взвалил узел на плечи и, бросив лошадь, зашагал по дороге, которая вела прямо к дому святого рабби Борухл.
Было уже утро. Птицы пели, закрыв глаза. Лошадь корчмаря, понурясь, повезла пустую телегу к тому месту, где она оставила своего хозяина.
Он ждал ее, прижавшись к дереву, голый под лучами восходившего солнца. Корчмарю было холодно. Он переминался с ноги на ногу.