Текст книги "Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Ги де Мопассан. Признание *
Солнце полудня широким дождем изливается на поля. Пестрая мантия хлебов колышется на голом чреве земли – созревшая рожь, поспевающая пшеница, бледно-зеленые овсы и черная, глубокая зелень клевера.
У вершины холма на клеверном поле пасутся деревенские коровы; животные дремлют лежа или стоят на всех на четырех и скашивают в сторону большие глаза, ослепленные полуденным зноем.
К этому стаду коров бредут по узкой, вытоптанной в хлебах, тропинке две женщины – мать и дочь; они подвигаются тяжелой, мерной, качающейся походкой. Каждая из них несет на коромысле по два оцинкованных ведра; солнце белым слепящим лучом играет в ведрах.
Женщины хранят молчание, они идут доить коров. Вот они пришли, поставили на землю ведра, толкнули коров в бок деревянными башмаками. Животные становятся сначала на передние ноги, медлительно и трудно они поднимают затем широкие крупы, отягощенные розовым мясом непомерных сосцов.
Обе Маливуар – мать и дочь – умостившись под животом у коровы, быстро перебирают набухшие соски, бросающие в ведро тонкую сильную струю молока. Желтоватая пена закипает по краям ведра; женщины переходят от одной коровы к другой, и так до конца длинной цепи. Покончив с одной, они переводят ее на новое место, где еще не тронута трава. И потом бабы уходят, согбенные под молочным грузом – мать впереди, дочь сзади. Но дочка останавливается вдруг, снимает с себя ведра, садится на землю и разражается плачем. Старуха, не слыша за собой шагов, оборачивается и застывает на месте.
– Что с тобой? – спрашивает она.
А Селеста, дочка, большая, рыжая девка с волосами, сожженными на солнце, и с щеками, запятнанными веснушками – каплями огня, густо посеянными по лицу, – дочка тихонько взвизгивает, как побитое дитя, и бормочет:
– Я не донесу моего молока… Старуха уставилась на девку и опять спросила:
– Что с тобой?
Селеста рухнула на землю между ведрами, закрыла передником глаза и сказала:
– Оно тянет меня книзу. Я не могу больше… Тогда мать спросила в третий раз:
– Да что с тобой такое?.. Селеста простонала:
– Сдается, что я брюхата…
И она зарыдала. Тут наступил черед старухи выпустить из рук ведра; она совсем потерялась, не знала, что сказать, и после долгого молчания пробормотала:
– Ты… ты брюхата?.. Как же это возможно?!
Маливуары были богатые фермеры, почтенные люди, уважаемые, изворотливые, могущественные в своей округе.
Селеста сказала заикаясь:
– Мне… мне сдается, что я и вправду брюхата… Старуха с испугом смотрела на причитающую, валявшуюся перед ней девку. Опомнившись, она заорала:
– Брюхата… Вот она и брюхата… Где это ты схватила, дрянь?
Селеста, дрожа от страха, прошептала:
– Сдается мне, что это в повозке у Полита…
Старуха силилась понять, – она старалась сообразить: кто бы это мог наделать такую беду дочке?.. Если это парень богатый, положительный, тогда дело может уладиться, тогда оно полбеды, история с животом у всякой девушки может приключиться; но вот от пересудов куда денешься, о Маливуарах, почтенных людях, всякому небось хочется посудачить…
Старуха опять закричала:
– А кто это тебе, стерва, прицепил?
И Селеста, решившая все открыть, пробормотала:
– Сдается мне, что это Полит…
Тогда старуха Маливуар, охваченная неистовым гневом, накинулась на дочку и принялась колотить ее с такой силой, что чепец слетел у той с волос. Она колотила по голове, по спине, по всему телу; Селеста, растянувшись между ведрами, только закрывала лицо руками.
Озадаченные коровы перестали щипать траву, они обернулись, воззрились на баб большими светящимися глазами, а самая последняя в ряду корова тревожно замычала и потянулась к хозяйкам мордой.
Притомившись от битья, старуха остановилась, чтобы передохнуть; она пришла в себя и захотела разузнать все точно.
– Полит! И это возможно, о боже! Как это взбрело тебе в башку – с кучером? Спятила ты, или околдовал он тебя, дурищу?..
Селеста, не вставая с земли, пробормотала:
– Я… я не платила ему за проезд…
И старая нормандка все поняла.
Каждую неделю, по средам и пятницам, Селеста отвозила в город на продажу птицу, сливки, яйца. Она выходила из дому на большую дорогу в седьмом часу утра, с двумя большими корзинами – в одной корзине были молочные продукты, в другой живность, – и там же, на большой дороге, она поджидала почтовый дилижанс из Ивето.
Товары свои она раскладывала на земле и сама усаживалась в ров; короткоклювые цыплята и носатые утки просовывали головки сквозь ивовые прутья корзины и устремляли в пространство круглые, цветистые, бессмысленные глаза.
Вскоре после этого прибывал дилижанс, тряский желтый ящик с черным козырьком, громыхавший и раскачивавшийся от вихлявой рыси белой клячи.
Кучер Полит, веселый, жирный парень, успевший, несмотря на молодость, нагулять брюшко, и до такой степени спаленный солнцем, ветрами, водкой, омытый деревенскими дождями, что шея и лицо его приняли кроваво-красный цвет кирпича, – кучер Полит, приветствуя ее, хлопал кнутом и кричал издалека:
– Доброе утро, мамзель Селеста. Здоровьичко-то как, ничего?
Девушка подавала ему одну за другой корзины, он ставил их наверх, и Селеста взбиралась затем на подножку; она высоко поднимала при этом ногу и показывала могучие икры в синих чулках. И тут Полит повторял каждый раз одну и ту же шутку:
– А икры-то, черт меня побери, никак не хотят худеть.
Селеста неизменно смеялась ему в ответ. Она находила эту шутку пристойной и очень остроумной.
После этого Полит издавал зычный возглас: – Ну-ка, шансонеточка, шевелись! – И чахлая его кляча вприпрыжку пускалась по дороге.
Селеста вытаскивала из мужицкого, бездонного своего кармана кошелек, вынимала из него десять су – шесть за себя и четыре за корзины – и протягивала их через плечо Политу. Он брал деньги и непременно при этом спрашивал:
– Ну, а потеха-то, не назначить ли ее нам на сегодня? И оборачиваясь к ней, он заливался веселым смехом.
А ей – ей, право, не легко было отдавать каждый раз полфранка за каких-нибудь три километра пути. А бывало еще, что под рукой не оказывалось мелочи и приходилось менять серебряную монету – тогда она страдала невыносимо. И вот однажды, уплачивая Политу деньги, Селеста сказала:
– С такой хорошей клиентки, как я, вам не следовало бы брать больше шести су…
Полит прыснул со смеху:
– Вам цена больше шести су, моя красавица, верное слово, больше…
Но Селеста настаивала:
– Для вас это составит всего два франка в месяц разницы… Полит хлестнул кобылу и закричал:
– Верное слово, я малый покладистый, да я за одну только потеху прощу вам все эти деньги…
Прикидываясь простушкой, Селеста спросила его:
– Что это вы такое болтаете?
А он надрывал животики от хохота:
– Потеха – это значит потеха, черт меня побери… Потеха между девочкой и мальчиком, и валяйте, детки, музыки не надо…
Она поняла, покраснела и сказала сухо:
– Я не из таковских, мосье Полит… Он нисколько не смутился, и, забавляясь все более, твердил без всякой устали:
– Уж мы с вами потешимся, красотка, я сойду за мальчика, вы за девочку…
И с тех пор он не упускал случая спросить ее:
– Ну, а потеха-то, – не на сегодня ли мы ее назначим?
Селеста, привыкшая к этим шуткам и находившая их очень светскими, отвечала:
– Сегодня что-то не хочется, мосье Полит, но вот в субботу – это уж наверное…
И он, покатываясь со смеху, покорно с ней соглашался:
– В субботу – так в субботу, подождем субботы, красотка…
А Селеста тем временем вычислила, что за два года она переплатила Политу не менее сорока восьми франков, а сорок восемь франков, надо вам знать, в канаве не валяются. И она рассчитала еще, что через два года сумма эта достигнет ста франков. Цифры эти легли ей на сердце, и однажды в весенний день, когда никого, кроме них, в дилижансе не было, и Полит по привычке своей все домогался:
– Ну, а потеха-то, не позабавиться ли нам сегодня? – она ответила:
– К вашим услугам, мосье Полит.
Полит не удивился. Он перекинул ногу через скамейку, перескочил в дилижанс и сказал:
– Вот и ладно… Я так и думал, что мы потешимся рано или поздно…
И старая белая кляча мирно зашагала по дороге, зашагала так тихо и осторожно, что казалось, она топчется на месте и совсем не слышит звонкого голоса, доносящегося из глубины дилижанса: – Ну-ка, шансонетка, пошевеливайся!..
Через три месяца Селеста почувствовала себя беременной.
Вот эту-то историю Селеста плаксивым, хриплым голосом поведала своей матери. Старуха, побелевшая от бешенства, спросила ее:
– Сколько же ты выгадала на этом? Селеста ответила:
– За четыре месяца – восемь-то франков, наверное, вышло…
Мужицкая, несдержанная ярость вырвалась тогда наружу; старуха набросилась на дочку и молотила ее до тех пор, пока совсем не обессилела. Потом она спросила:
– Сказала ты ему про брюхо?..
– Не сказала, – пробормотала Селеста, – зачем бы я стала говорить…
– Почему же ты не сказала?
– Он заставил бы меня опять платить за проезд… Мать поразмыслила, взвалила на себя ведра.
– Вставай, корова, авось дотащишься как-нибудь…
Старуха помолчала несколько мгновений, потом промолвила:
– И не смей болтать, пока он сам не увидит… Хоть бы пять месяцев оттягать у него…
И Селеста, поднявшаяся наконец с земли, плачущая, распухшая, взъерошенная, потащилась за старухой. Она ступала тяжело и все бормотала:
– Уж я-то ему не скажу, ничего не скажу…
Ги де Мопассан. Болезнь Андрэ *
Дом нотариуса фасадом своим выходил на площадь. За домом, отделенный стеной от пустынного переулка des Piques, тянулся сад, содержавшийся в большом порядке. В углу этого сада жена господина Моро назначила свидание, первое свидание капитану Соммервилю, давно преследовавшему ее своей любовью.
Нотариус уехал на восемь дней в Париж. В распоряжении жены была неделя свободы. Капитан молил ее о свидании в словах таких нежных, он уверял ее в своей всепожирающей любви, она чувствовала себя к тому же такой одинокой, такой непризнанной, такой заброшенной в ворохах этих контрактов, которым посвящена была вся жизнь нотариуса, что она отдала свое сердце, не задумываясь над тем, не придется ли в придачу к сердцу дать еще что-нибудь.
После месяца платонической любви, после месяца трепетных рукопожатий и поцелуев, сорванных украдкой у закрытой двери, капитан объявил, что он немедля оставит город и потребует перевода в другой полк, если она не согласится на свидание, настоящее свидание в тени разросшихся деревьев и в отсутствие мужа.
Она уступила, она дала обещание, – и вот теперь, трепеща, вздрагивая при каждом шорохе, она ждет его у стены.
Кто-то карабкается вверх по стене, она смалодушничала и чуть было не убежала. Что, если это не он? Что, если это вор? Но нежный голос окликнул ее: «Матильда!»… Она ответила: «Этьен»… И капитан с адским грохотом упал на дорогу.
Это был он. О, какой поцелуй! Они долго стояли, обнявшись, со склеившимися губами. Пошел мелкий дождь, их окружил шепот и дрожь воды, холодная капля поползла у женщины по затылку, она вздрогнула.
Капитан сказал:
– Матильда, моя любовь, мой ангел, пойдем к вам. Теперь полночь, нам некого бояться. Пойдем к вам, я умоляю…
Она ответила:
– Нет, мой любимый, мне страшно. Кто знает, что может с нами случиться?..
Капитан сжимал ее сильными руками и нашептывал на ухо неустанно:
– Слуги спят в третьем этаже, выходящем на площадь, а ваша комната – в первом этаже, в саду. Никто не услышит нас, и я люблю вас, я хочу любить еще сильнее, любить вас всю с головы до ног…
Терзая поцелуями, он прижимал ее к себе все сильнее. Слабея, борясь с остатками стыда, Матильда все еще противилась.
Тогда капитан схватил ее за талию, поднял и понес сквозь дождь, который усиливался с ужасной быстротой. Дверь была открыта, они поднялись по лестнице на цыпочках; вбежав в комнату, она при свете зажженной им спички заперла дверь на задвижку… Изнемогая, Матильда упала в кресло, а он стал перед нею на колени и медленно, с неотвратимой медленностью, принялся стягивать с нее башмаки и чулки для того, чтобы поцеловать ее голые ноги. Она дышала тяжело и все повторяла:
– Нет, нет, Этьен, молю вас, пусть я останусь честной, не надо, чтобы я потом сердилась на вас. Это так грубо, – то, что вы хотите, так пошло… Разве не довольно того, что души наши любят друг друга… Этьен!..
С ловкостью опытной камеристки, с поспешностью человека, которому некогда, он расстегивал ее, расшнуровывал, распускал тесемки, распутывал узлы. И когда она вознамерилась спастись от его отважных нападений, она выпрыгнула из своих платьев, юбок, белья совсем голая, обнаженная, как рука, высовывающаяся из рукава.
Потерявшись, она побежала к кровати и завернулась в одеяла. Изо всех путей отступления она выбрала, несомненно, самый опасный. Капитан последовал за нею, и так как он очень торопился, то сабля его, отстегнутая впопыхах, упала на пол и покатилась со зловещим шумом. И тотчас же из соседней комнаты донеслась протяжная жалоба, пронзительный и долгий, неутомимый плач младенца.
Жена нотариуса пролепетала:
– О, вы разбудили Андрэ, теперь он никак не заснет…
Сыну ее было пятнадцать месяцев, он спал всегда в соседней комнате, рядом с матерью.
Капитан, исполненный пыла, ничего не слушал.
– Что такое?.. – бормотал он. – Вздор… – я люблю тебя, ты моя, Матильда…
Но она отбивалась изо всех сил.
– Нет, нет, послушай, как ужасно он кричит; он разбудит кормилицу; что нам делать, если она прибежит, – мы пропали тогда… Этьен, послушай, отец берет его в постель, когда он так кричит… Другого средства нет, я возьму его, Этьен…
Ребенок рычал, он издавал вопли, младенческие вопли, которые пробивают стены самые капитальные, которые терзают слух пешеходов, проходящих мимо семейных квартир. Угнетенный капитан приподнялся, Матильда бросилась за малышом и принесла его в постель. Ребенок замолчал.
Капитан уселся верхом на стуле и стал сворачивать папиросу. Прошло минут пять. Андрэ заснул. Мать прошептала:
– Теперь я отнесу его обратно…
И с бесконечными предосторожностями она положила сына в колыбельку. Капитан, раскрыв объятия, ждал ее возвращения. Сжигаемый любовью, он привлек ее к себе. И Матильда, побежденная, наконец, обвила руками его шею:
– Этьен, о Этьен, моя любовь!.. Если бы ты знал, как, как…
Тут Андрэ закричал.
– Тысяча дьяволов и еще один дьявол, – пробормотал капитан. – Да он никогда не замолчит, этот сопляк…
Сопляку это и в голову не приходило – замолчать, он мычал на этот раз.
Матильде показалось, что кто-то движется наверху. Конечно, это – кормилица, которая сейчас спустится вниз. Матильда рванулась, побежала за малюткой, положила его в постель, он стих в то же мгновение.
Три раза она укладывала Андрэ в колыбель, три раза нужно было перетаскивать его в постель.
Соммервиль ушел за час до рассвета. Все проклятия, которые могут быть обрушены на ближнего армейским капитаном, были им пущены в ход.
Чтобы успокоить нетерпение Соммервиля, Матильда пообещала принять его в тот же день вечером. Он пришел тем же путем, что и накануне, но воспламененный еще более, разъяренный всеми этими отсрочками. На этот раз он с необыкновенной осторожностью положил саблю на ручки кресла, он снял с себя сапоги бесшумнее, чем это может сделать вор, он говорил так тихо, что Матильда не разобрала ни одного слова. Наконец-то он может быть счастлив, совершенно счастлив, но от счастья его отвлек раздавшийся в это мгновение треск паркета или, может быть, кровати. Это был сухой, короткий стук, как будто лопнула какая-то подпорка, ему ответил крик, сначала слабый, потом оглушительный – Андрэ проснулся.
В эту ночь он верещал, как ворона. Верещание его – продолжись оно – подняло бы на ноги весь дом.
Обезумевшая мать рванулась и принесла Андрэ. Капитан не пошевелился. Его душило бешенство. Он тихонько просунул руку, зажал между двумя пальцами кусок кожи младенца и ущипнул. Ребенок забился, рев его раздирал барабанные перепонки. Тогда капитан стал щипать сильнее, щипать во все места, щипать спинку, бока, что ни попадалось. Он вертел, закручивал, сжимал, терзал щепотку кожи, зажатую между пальцами; покончив с одной частью тела, он переходил к другой, к третьей, ко всем по порядку.
Ребенок пищал, как цыпленок, которого режут, ребенок тявкал, как собака, которую хлещут. Безутешная мать обнимала его, осыпала поцелуями, пытаясь поцелуями задушить рыдания. Андрэ побагровел, у него начиналось что-то вроде корч, он судорожно сучил крохотными ножонками.
Тогда капитан промолвил сладким голосом:
– Не переложить ли вам его в колыбельку, Матильда, может быть, он там успокоится?..
Матильда побежала с сыном в другую комнату. Андрэ затих, как только его извлекли из материнской кровати; почувствовав себя в колыбельке на привычном месте, он совсем замолк, и только запоздалые рыдания потрясли несколько раз его тельце.
Остаток ночи протек безмятежно, и капитан был счастлив.
В следующую ночь Соммервиль пришел снова. Так как беседа его с Матильдой протекала с большой живостью, то Андрэ проснулся и заверещал. Мать положила его к себе, но капитан щипал на этот раз так усердно, так безжалостно, так неутомимо, что малыш задохся, выпучил глазки, даже пена показалась на его губах. Его отправили обратно в детскую, там он успокоился. По прошествии четырех дней Андрэ не выражал никакого желания спать в материнской постели.
Нотариус вернулся домой в субботу вечером. Он занял свое место у очага и в супружеской комнате. В этот день господин Моро лег рано, потому что был утомлен с дороги; повинуясь давно заведенным привычкам, он во всех подробностях исполнил свои обязанности добропорядочного, кропотливого мужа. Исполнив их, нотариус сказал с удивлением:
– Вот так штука, Андрэ не плачет сегодня. Сходи-ка за ним, Матильда, мне приятно чувствовать его между нами…
Жена послушно вскочила и принесла малыша; увидев кровать, в которой всего только несколько дней тому назад он так счастливо засыпал, Андрэ скорчился и яростно заорал. Мать принуждена была отнести его в детскую.
Г-н Моро не мог опомниться от изумления:
– Вот так штука! Что это с ним приключилось?.. Жена ответила:
– Он вел себя точно так же во все время твоего отсутствия, я ничего не могла с ним поделать…
Утром маленький человек проснулся и, пошевеливая жирными ручонками, принялся улыбаться и играть. Разнеженный нотариус расцеловал свое произведение и понес его на руках к брачному ложу. Андрэ заливался хохотом, неясным, счастливым смехом маленьких существ, мысль которых плавает еще в тумане. Вдруг взгляд его упал на кровать, на мать, лежащую в кровати, маленькое смеющееся личико сморщилось, исказилось, горестные рыдания вылетели из его глотки, и он стал барахтаться на руках отца с такой силой, как будто его убивают.
Моро, изумленный вконец, пробормотал:
– Право, с ребенком что-то неладное… – и привычным движением поднял рубашонку Андрэ. Крик ужаса вырвался у него. Ноги, бока, спина младенца были испещрены синими пятнами величиной в монету. Нотариус закричал:
– Матильда, погляди, какой ужас!..
Мать прибежала на крик. Середина каждого пятна была прорезана фиолетовой линией, линией, где свернулась и запеклась кровь. Не было сомнения в том, что у Андрэ начиналась грозная, необъяснимая болезнь, проказа, может быть, от которой кожа прокаженного становится похожей на спину жабы или чешую крокодила. Ошеломленные родители уставились друг на друга. Моро закричал: «Доктора, скорее доктора…» Но Матильда, бледность которой превосходила бледность мертвеца, не могла отвести глаз от своего сына, полосатого, как леопард. И вдруг глубокий стон, – стон отчаяния, гадливости, как будто в комнату вползло нечто, наполнившее ее отвращением, – вырвался у Матильды:
– О, какой негодяй…
Г-н Моро, все еще не пришедший в себя, спросил:
– Что такое? О ком ты говоришь… Какой негодяй?..
Матильда побагровела, корни волос ее зашевелились. Задыхаясь, она пробормотала:
– Нет… ничего… видишь ли… я думаю… я угадываю… доктора не надо… это подлая кормилица истязала малютку, чтобы он не кричал…
Взбешенный нотариус потребовал к себе кормилицу. Он набросился на нее с кулаками. Прислуга все отрицала. И дерзкое поведение ее, удостоверенное муниципалитетом, воспрепятствовало ей найти другую службу.
Приложение
Кольцо Эсфири *
Я бродил по барахолке и прислушивался к ее немыслимым запахам и звукам. Разве может что-нибудь сравниться с одесской барахолкой!
Плыл я среди потной и галдящей толпы, терся о сарафаны, сюртуки, лапсердаки, спины и более существенные ценности, как кефаль во время нереста. Я плыл и время от времени нюхал пунцовый цветок, который был у меня в правой руке. Надо же было девать куда-то свой нос.
Обширная тетка, которую тут все называли Стеллой, появилась передо мной внезапно. А чему здесь удивляться. Все в мире появляется внезапно. Потому что до того, как появиться, этого-то не было. Не было… а потом вдруг стало. Как все в мире запутано…
Стелла действительно была звездой… лет сорок назад. Хотя и сейчас небесными огнями мерцали ее прекрасные библейские глаза. Глаза, которые, казалось, навечно были созданы для любви и слез, для вопросов, после которых никогда не ждут ответа.
– Что молодой человек имеет предъявить?
– Ничего, – просто ответил я.
– Таки ничего? – продолжала Стелла и морщины на ее лбу ехидно изогнулись.
– Ничего, – опять сказал я и сунул нос в пунцовый цветок.
Стелла посмотрела на меня, как акушерка на младенца, который изволил явиться на свет божий только через десять месяцев.
Спустя несколько минут Стелла опять появилась передо мной.
– Я поняла, молодой человек, – она делала попытку общаться со мной так, чтобы об этом не слышали на Дерибасов-ской. – Я поняла. Вы имеете японские противозачаточные средства. Фир(ма Ку)росава. Поставщик двора мик(адо). Гарантия сто процентов. Филиалы в Париже, Лондоне и Жмеринке. Но я должна предупредить молодого человека, что этот медикамент сичас в массы не пойдет. Сичас массы ни к кому не имеют доверия. Но если молодой человек…
Она заговорила, как хорошо отлаженный механизм, надежный, как тормоз Вестингауза.
– …хочет реализовать товар? Я имею хороший покупатель Фима Сотник. Нет, нет. Фима не казак. Он сам не любит казаков. Ефим Григорьевич почетный гинеколог города Одессы с девятьсот четы(рнадцатого го)да. Кабинеты на Пересыпи и Молдаванке. Очень образованный специалист. В девятьсот десятом году он даже кончил коммерч(еское учи)лище в Бен-дерах…
Стелла говорила без пауз, и я никак не мог изловчиться и просунуть свое слово в ее речь, в которой не было никаких слышимых трещин. Я просто стоял и нюхал пунцовое растение, которое было у меня в правой руке.
Стелла все говорила, говорила, говорила… И вот тогда, в девятнадцатом, на Одесской барахолке передо мной открылся истинный, глубинный смысл этого невероятно страшного слова – бесконечность.
– Что вправду молодой человек ничего не имеет продать? – вдруг остановилась Стелла. – Так зачем молодой человек напустил на себя тайны мадридского двора? Зачем нюхать цветочки на обществе? Здесь что? Таврический сад? Или, может быть, Приморский бульвар? Так зачем же молодой человек отвлекает людей от работы? Жизнь и так коротка, а надо успеть еще заработать на кусок хлеба.
Она замолчала, отвернулась от меня и тихо пошла, прижимая к необъятному бедру плетеную кошелку, набитую какими-то жалкими тряпками.
И вот здесь что-то произошло. Мне показалось, что в это мгновенье погасли все доменные печ(и Ев)ропы, что все ме-таллопрокатывающие заводы мира остановились на капи-(тальный ре)монт и вот-вот начнется солнечное затмение. Организм мой неистово всасывал через все поры вдруг наступивший мрак и холод.
– Стелла! – заорал я, перекрывая звериным рыком наступившую тишину. – Стелла! Стелла!
Старуха медленно и безразлично обернулась.
– Стелла, сувенирчик небольшой имеется, – почти кокетливо сказал я и протянул ей небольшое плоское колечко.
– Ха! Молодому человеку таки тоже хочется кушать! – она рассматривала кольцо, перебирая его пальцами, как заводную головку карманных часов. И вдруг вскинула голову, и в глазах ее было не любопытство, не испуг, а ужас.
– Что такое! Где вы взяли эту вещь? Это кольцо моей Фиры! Вот ее буквы: Э. Р. Эсфирь Розенблюм. Где моя Фира? Что вы сделали с моей Фирой? – кричала Стелла.
Она кричала, а я силился что-нибудь сказать. И не мог. Толпа окружила нас и улюлюкала, призывая к активным действиям. А мы были как бык и тореадор на арене цирка. И толпе нужна была моя кровь. Она жаждала крови.
– Так, значит, вы – Стелла Осиповна? – наконец-то выдавил мой язык. – Ведь я же муж вашей Фирочки. Ваша Фирочка уже давно моя жена. И она уже давно не Розенблюм, а Иванова-Ляндерс. Эсфирь Иванова-Ляндерс. А я ее муж Яков Григорьевич Иванов-Ляндерс…
Мой язык говорил еще что-то. Что, я не знаю. Мы были по отдельности, мой язык и я. Я только видел усталую улыбку на лице Стеллы и слезы, горошинками скатывающимися по ее крутым щекам.
– Так это вы – Яша? Фирочка писала нам, что взяла за себя какого-то очкастого сочинителя. Но мы не думали, что вы, молодой человек, такой тощий. Яша, слушай сюда. Я бы тебя обняла сичас, но у меня кошелка с галантереей. Обними ты меня, Яша, сыночек, и пойдем скорее домой, разговоров за коммерцию сегодня больше не будет.
Через полчаса мы сидели в прохладной комнатушке с земляным полом. Я поглощал баклажаны, помидоры, фаршированную рыбу и запивал эту царскую снедь красным терпким зайбером. Стелла сидела напротив и печально смотрела на меня и время от времени вновь наполняла тарелки.
– Яша, – сказала Стелла, когда я сделал перерыв в пиршестве, – скажите же что-нибудь за Фирочку, что она делает, мы так давно ничего от нее не имеем.
– О, Фира сейчас в Киеве, на Прорезной. Там наша квартира. Знаете, Стелла Осиповна, Киев недавно освободила красная конница и там сейчас свобода. Правда, кроме свободы и селедочного супа там ничего больше нет. Но большевики деловые люди, они скоро все очень хорошо наладят.
– Ну, а что вы приехали в Одессу, Яша? Здесь нехорошо. Вчера белые фотографа Михельсона повесили за агитацию. Он по пляжу в красных трусах ходил.
– Нет у меня красных трусов, Стелла Осиповна, – сострил я. – Что ж мне бояться? А из Киева я уехал временно. Тяжело там сейчас работать. Писал я стихи. Платили мне воблой. Штука за строчку. Нет, думаю, так и помереть недолго. Стал писать поэмы, как Э(дик Ба)грицкий, по пятьсот (стро)к. Редактор мне говорит, что с такими стихами мне надо в Астрахань ехать. Может, там из Каспийского моря и будут такие бешеные гонорары платить. А здесь, в Киеве, нет столько воблы… Вот я и приехал…
– Яшенька, ну расскажи подробнее за нашу Фиру, – с какой-то тоской произнесла Стелла.
Я подошел к ней, положил руку на плечо, обтянутое выцветшим измятым сатинетом, и тихо сказал:
– Мама… мама… не осталось нашей Фиры. Погибла наша Фира. Слушай, мама. Моя любимая жена, товарищ и друг, комиссар особого отряда Киевской губчека Эсфирь Иванова-Ляндерс погибла героической смертью в бою с врагами революции… А кольцо – это все, что мне осталось в память о ней.
Стелла встала с табуретки. Она вскинула вверх руки, закинула назад голову и закричала. Так страшно женщина может кричать только тогда, когда у нее навсегда отнимают любимое порождение ее чрева.
Распахнув дверь, я вышел на пыльную дорогу одесской окраины. Пускай Стелла поплачет, ей нужно плакать, много… плакать. А мне еще предстоит рассчитаться за смерть Эсфири. И не стихами…