Текст книги "Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
«Паризот» и «Юлия» *
Это было недавно. На «Паризоте» спускали английский флаг. «Паризот» – это русский пароход «Юлия», уведенный белыми в девятнадцатом году. «Юлия» четыре года плавала по Средиземному и Мраморному морям и потом поставлена была на Анатолийскую линию. В декабре прошлого года она вышла из Константинополя в Зунгулдак за углем. В Зунгулдаке помощник капитана пошел к морскому агенту.
– Эффенди, – сказал помощник капитана, – в твоем порту скопилось много судов, моя очередь приемки угля еще не скоро, я пойду отстаиваться в Эргли, эффенди.
– Якши, – сказал турок и приложил руку ко лбу, к сердцу и еще к чему полагается.
И «Юлия», дождавшись ночи, вышла в Эргли. Она отошла от берега на пятнадцать миль, и тогда помощник капитана Гавриличенко, взяв по револьверу в каждую руку, взошел на мостик.
– Товарищи, – сказал он команде, – мы не пойдем в Эргли, мы идем домой в Одессу. Кто против – пусть тот выйдет на мостик и выбросит меня за борт.
Никто не оказался против. Гавриличенко спрятал свои револьверы. Рулевой повернул колесо. «Юлия» взяла курс домой, в Одессу.
Она шла с потушенными огнями, противоборствуя неслыханному шторму. Буря доходила до 11 баллов, в Новороссийске в эти дни оторвался гигантский «Трансбалт». В море погибла «Капнаро» и «Адмирал Деройтер», но «Юлия», с потушенными огнями, с поломанным винтом, без угля и настигаемая погоней, шла домой в Одессу.
Скорлупа колыхалась в бездне, радио и сирены выли в черных разрезах бездны, но суденышко с раздробленным винтом, взятое на буксир ледоколом, пришло в Одессу. И вот сегодня на «Паризоте» спускали английский флаг. В порт пришли оркестры, комсомолия и матросы. Английский флаг падал на корму медленно, недостреленной птицей, и пурпур нашего флага карабкался кверху, по трудной лестнице шестилетнего нашего восхождения.
Английские моряки смеялись, уходя с парохода, русская команда смеялась, всходя на него. И потом все пошли в кают-компанию, выпили вина и танцевали на палубе, притоптывая каблуками сильнее, чем старый бог притоптывает своими беззубыми громами.
Потому, что это действительно было смешно: английские матросы ничего не теряли, отдавая добро, заграбленное их хозяевами, а мы все выигрывали, отбирая пароход, неправильно принадлежавший бывшим хозяевам.
Пролетарии ничего не теряли в этот день, и вот почему они выпили вина и топали на палубе сильнее, чем бог топает громами.
<Выступление на заседании секретариата ФОСП> *
В связи с этим выступлением Дана рождается ряд вопросов. Когда я был за границей, я был потрясен своей популярностью в Польше и Германии. Происхождение фотографии, изображающей меня с сыном, помещенной в польской газете, объясняется следующим обстоятельством, по поводу которого у меня также было столкновение с коммунистическим издательством «Малик-Ферлаг» в Берлине. Когда из издательства прислали за текстом проспекта к моей книге, моя мать случайно отдала посланному вместе с нужным материалом и эту мою карточку с сыном. «Малик» издал проспекты с фотографией, а потом она появилась и в американских переводах. Судя по статье Б. Ясенского, «интервью» Дана написано под явным влиянием моего рассказа «Гедали». Молодой человек из польской газеты лишь подновил тему, облек ее в форму интервью. Особенно удивительно, что это «интервью» появилось через два года после моего приезда из-за границы. В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком. Конечно, в то время такая информация не могла бы появиться.
Все же «Литературная газета» поступила неправильно, не показав предварительно статью мне. Мне кажется, что здесь речь идет о человеке безукоризненной репутации, и по отношению к такому человеку «Литгазета» поступила несколько поспешно. Правда, найти меня трудно. Но если бы статья была своевременно мне показана, все дело выглядело бы, конечно, иначе, ясно было бы, что речь идет только о фальшивке. Статья производит неприятное впечатление. Как могло случиться, чтобы на человека, который с октября 1917 года работал в Чека, против которого за все эти годы не поднялся и не мог подняться ни один голос, – как могло случиться, чтобы на такого человека был вылит такой ушат грязи. Я думаю, что это в значительной мере можно объяснить тем, что я, напечатав в 1925–26 гг. книгу, исчез из литературы.
Зеленым мальчиком я попал к Горькому и двадцати лет – в ноябре 1916 года – напечатал свою первую вещь в горьковской «Летописи». Мне сейчас же было предъявлено обвинение сразу по трем статьям царского свода законов: я был привлечен за порнографию, кощунство и покушение на ниспровержение царствующего строя. В марте 1917 года я должен был привлекаться к суду. Писал я тогда в течение одного месяца. Горький сказал, что – плохо. И было действительно плохо. После этого, подобно Горькому, я пошел «в люди». «В люди» – было для меня Красной Армией, Чека, советскими учреждениями, в одном из которых, между прочим, я работал в одно время с Жигой, который мне первому показывал свои стихи, которые он тогда писал. В 1920 году тов. Симмен был заведующим Госиздатом в Одессе, и я работал с ним в качестве заведующего редакционно-издательским отделом. После семилетнего перерыва, в течение шести месяцев печатались мои вещи. Потом я перестал писать потому, что все то, что было написано мною раньше, мне разонравилось. Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится. За все эти годы я проделал большой путь – от Архангельска до Батуми. Я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего. У меня в то время была квартира, была тысяча-две рублей гонорара в месяц, был почет, я имел возможность заказывать себе «красную мебель». Почему мне понадобилось уйти от всего этого, бросить проверенный метод, знание того, с чего нужно начать в художественном произведении, чем нужно кончить, где нужно вставить иностранное слово, то есть была еще готовая рента лет на десять? Отказ от всего этого я рассматриваю как свою величайшую заслугу и следствие правильного отношения к советской литературе. Последние два года я живу «внизу», в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри. Я не говорил этого раньше потому, что считал, что надо сначала написать книгу, сказать это через книгу. Может быть, в наше время так поступать нельзя.
Недавно я почувствовал, что мне опять хорошо писать. Я давно уже понял, что приближается смерть «попутнической» литературы. Она производит жалчайшее впечатление, представляя собой чудовищный диссонанс с темпами нашей большевистской эпохи. Прошли тягчайшие для меня годы. Я искал новый язык, новый образ, соответствующий ведущей роли советской литературы. Я действовал как один из немногих ее фанатиков. Медвежьи углы подсказали мне новый ритм. За последний год – год усиленной работы – я видел, как заблудились между трех сосен мои товарищи, которые не остановились в своем ежедневном беге. И вдруг когда я вновь полон жажды работать, меня встречает статья Ясенского, говорящая о моем пребывании за границей, где меня на собственной улице избивали пьяные офицеры.
Мне не приходило в голову в течение всего этого времени, что нужны были с моей стороны декларации о моем отношении к Советской власти, как человеку, честно прослужившему десять лет в сов[етском] учреждении, не пришло бы в голову дать подписку о том, что он из этого учреждения ничего не украдет.
Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние – полтора чемодана и долг ГИЗу.
Я еще раз повторяю, я думал, что весь этот разговор я поведу через три месяца, через мою книгу.
<О работниках новой культуры> *
Товарищи, нас сюда привело восстание читателя, бунт читательской публики.
В театре я иногда ловлю себя на том, что смотрю не на сцену, а на зрителя. Интереснее, лучше, содержательнее; прекрасные лица. В них такая жажда хорошего слова, такая сила восприятия, такая юность и страстность, что становится жалко и стыдно, когда слушаешь какие-нибудь жеваные слова со сцены.
Я думал про себя: до каких пор они будут слушать? Оказывается, зритель взбунтовался, его восстание и привело нас сюда.
Конечно, значение этого движения далеко выходит за пределы частных личных случаев. Можно соглашаться, можно не соглашаться с теми способами нанесения увечий различным товарищам, которые иногда практикуются нашей критикой, но по существу этих увечий должен сказать, что я с ними согласен (cмех). Речь идет о деле громадном.
Есть обновленный 170-миллионный народ, большая часть которого лишь десяток, два десятка лет тому назад научилась грамоте. Появились десятки миллионов новых читателей, которым начинать с Джойса и Пруста невозможно. В руководстве великим, небывалым этим движением возможны ошибки; на редакциях и критиках наших лежит историческая ответственность. Я не собираюсь заступаться за них.
В той путанице, которую критики наши сейчас разбирают, часто они сами повинны, часто суждения их по своей неожиданности напоминают атмосферические явления. Но все это имеет малое, второстепенное значение. Значение имеет то, что 170-миллионный народ, строящий новую культуру, провозвестник и создатель нового общества, говорит нам, что ему не хватает книг и что значительная часть тех, которые есть, – плохи. Заявление, важность которого и обязательность для нас нельзя переоценить. Исходя из этого, надо, чтобы совещание наше стало совещанием производственным.
Я не умею говорить о теориях, мне хотелось бы сказать о конкретных случаях.
Все мы здесь сидящие бесталанного человека даровитым не сделаем, из пошляка и приспособленца – создателя новой культуры тоже не сделаем. Устрашить бы их – и то хорошо.
Мы говорим о людях доброй воли и способностей, которые могут и хотят работать, – и говорим конкретно. Добрых намерений на всех наших литературных совещаниях высказано было много, добрыми намерениями вымощен ад и наша литература (cмех). Признаний Советской власти тоже мы выслушали немало. По-моему, речь теперь должна идти о том – признает ли Советская власть тех, кто ее признает (аплодисменты).
Что должны мы делать для поднятия своей квалификации и как это делать? Вот вопрос, который каждый из нас должен себе задать.
Возьму случай с товарищем Бабелем – случай, известный мне лучше других. Мне трудно тут не присоединиться к хору жалующихся на товарища Бабеля. Жить с ним так долго, как я это делаю, нелегко. Человек он тяжелого характера. Случай этот может быть для нас конкретным литературным примером.
Меня упрекают в малой продуктивности. В ранней юности мною было напечатано несколько рассказов, встреченных с интересом, после чего я замолчал на семь лет. Потом снова стал печататься, и кончилось это тем, что мне разонравилось то, что я делал, показалось, что я начинаю повторяться.
Мне перестало нравиться то, что я делал, и у меня возникло законное желание делать по-другому.
Я не могу связать слово «ошибка» с тем чувством недовольства собой, которое я испытывал. И вообще считаю, что в вопросе о так называемой литературной ошибке напущено много туману и что дело серьезнее, чем мы думаем.
Можно понять ошибку в арифметике. Можно понять ошибку в политике. Нам объяснили, что они редко бывают случайными и как надо их исправлять.
Ошибка в литературе – это же и есть литератор. Людовик XIV сказал когда-то: «Королевство – это я». Литератор мог бы сказать: «Ошибка – это я». И тут надо принять далеко идущие меры по отношению к себе.
Я стараюсь держаться конкретных рамок, и поэтому мне кажется просто неуместным говорить о деталях. В начале моей работы было у меня стремление писать коротко и точно, был у меня, я думал, свой способ выражать чувства и мысли. Потом я остыл в этой страсти и убедил себя, что писать надо плавно, длинно, с классической холодностью и спокойствием. И я исполнил свое намерение, уединился, исписал столько бумаги, сколько полагается графоману (смех).
В числе моих пороков есть свойство, которое, пожалуй, надо сохранить. Я считаю, что нужно быть себе предварительной цензурой, а не последующей. Поэтому, написав, я дал сочиненному отлежаться, и когда прочитал со свежей головой, то, по совести, не узнал себя: вяло, скучно, длинно, нет удара, неинтересно.
И тогда снова – в который раз – как сказано у Горького, я решил идти в люди, объехал много тысяч километров, видел множество дел и людей.
Мысль моя была такова – совершаются мировой важности события, рождаются люди еще не виданные, совершаются вещи небывалые, и, пожалуй, один только фактический материал может потрясать в наше время.
И вот я постарался изложить этот фактический материал, написал, отложил его, прочитал и увидел – неинтересно (смех).
Это начало становиться серьезным. Пришло время пересмотра и решения. И я понял, что первое мое желание было желание техникой и формой, каким-то особым объективизмом подменить то, чем был я. Вторым внутренним моим расчетом было то, что за меня будет говорить Советская страна, что события наших дней так удивительны, что мне и делать особенно нечего – они сами за себя говорят. Нужно только правильно их изложить, и это будет важно, потрясающе, интересно для всего мира.
И вот – не вышло. Получилось неинтересно. Тогда я понял окончательно, что книга – это есть мир, видимый через человека. В моем построении человека и не было, – он ушел от самого себя. Надо было к нему вернуться; у меня, как у литератора, никаких других инструментов, кроме как мои чувства, желания и склонности, не было и не могло быть; в наших условиях высокой ответственности нужна ничем не ограниченная добросовестность к себе.
Так пришел я к убеждению, что для того, чтобы хорошо писать, нужно чувства мои, мечты, сокровенные желания довести до их предела, довести до полного голоса, сказать себе со всей силой, что я есть, очистить себя, пойти полным ходом, и только тогда видно будет, дело я затеял или нет, товар это или не товар.
И тут, товарищи, впервые за несколько лет я почувствовал легкость в работе и прелесть ее.
Только будучи самим собой, с величайшей силой и искренностью развивая свои способности и чувства, можно подвергнуть себя решительной проверке. Человеческий мой характер, работа моя, то, чему я хочу учить и к чему я хочу вести, – является ли это частью созидающейся социалистической культуры, работником которой я являюсь? Вот в чем заключается эта проверка. Представитель ли я тех людей, новых людей нашей страны, с жадностью смотрящих на сцену, ждущих и требующих нового, страстного, сильного слова?..
Я себе ответил на этот вопрос так, что работу мне надо продолжать с гораздо большей настойчивостью и ясностью, чем это было раньше. Чтобы не удариться в область «добрых намерений», я не стану распространяться об этом. Подождем дел моих… Постараюсь, чтобы ждать было недолго.
Не может быть хорошей литературы, если собрание литераторов не будет собранием могучих, сильных, страстных и разнообразных характеров. Объединенные одной целью и страстной любовью к строительству социализма, они должны создать новую социалистическую культуру.
Здесь было выступление Серебрянского, правильно отметившего, что мало говорили о Фурманове и Островском. Книги Фурманова и Островского с громадным увлечением читаются миллионами людей. О них можно сказать, что они формируют душу. Огненное содержание побеждает несовершенство формы. Книга Островского – одна из советских книг, которую я с биением сердца дочитал до конца, а ведь написана она неискусно, и отношусь я к разряду скорее строгих читателей.
В ней сильный, страстный, цельный человек (аплодисменты), знающий, что он делает, говорит полным голосом. Вот что нужно нам всем – вот образец, который мы обязаны переработать в себе в соответствии с особенностями каждого из нас.
<Фурманов> *
Товарищи, я не мог собрать материала к этому вечеру, я не готовился к нему, и на эту трибуну меня привела только настоятельная потребность быть сегодня здесь и участвовать в воспоминаниях.
Два дня тому назад я приехал из Крыма. Вместе с одним французским писателем мы были у Горького, и перед нами предстало зрелище необычайной жизни большого человека. Этот старый человек работает героически, лежа на столе с подушками кислорода. В истории человечества было мало таких героических примеров.
И снова Горький, как всегда, говорил о нашей жизни, говорил о том, что мы плохо пишем, что мало учимся, что, написав одну книгу, мы успокаиваемся или пишем все хуже и хуже, оттого что знания наши малы, что уважение к самому лучшему читателю мира невелико.
Когда он говорил об этом, я подумал: вот грешные человеческие привычки. Я стал в своей памяти перебирать праведников и грешников. Скажу откровенно, что грешников я нашел очень много, а вот настоящего праведника только одного: того человека, который умер десять лет тому назад и в честь которого мы сегодня собрались.
Мне много вечеров пришлось провести с Фурмановым в Нащокинском переулке. Шли разговоры о его книге. Книжка, разошедшаяся в сотнях тысяч экземпляров, не удовлетворяла Фурманова в полной мере. Рост его был велик; с каждым месяцем способности этого писателя увеличивались. И если бы вы знали, какая любовь к слову, к самому изысканному сочетанию слов жила в этом человеке, как он прислушивался к звуку греческих поэтов, римских поэтов. В эти моменты я смотрел на него растроганный и потрясенный, он казался мне воплощением пролетария, овладевающего искусством поэзии.
Вспомните его жизнь, он никогда не шел по линии наименьшего сопротивления. До революции он боролся с царизмом, после революции он пошел на фронт, после фронта он выбрал самый опасный участок, участок борьбы с поэзией, с искусством. Я на своем веку не видел борьбы более страшной и напряженной. Поражала та быстрота, с которой он овладевал искусством. Пожалуй, и это привело его к могиле.
Два дня тому назад в этом же зале вспоминали Багрицкого. Я тоже знал его и скажу, что стихи его с каждым годом становятся все живее, потому что он нес правду.
Но подумайте о Фурманове в этом направлении. На наших глазах два года тому назад совершилось событие небывалое в истории литературы и искусства: страницы книги Фурманова распахнулись, и из них вышли живые люди, настоящие герои нашей страны, настоящие дети нашей страны.
Когда я смотрел эту картину, я думал вот о чем. Мне казалось, что режиссеры, поставившие картину, не отличаются гениальной способностью, что у нас есть режиссеры, обладающие большими способностями, большей виртуозностью. Я не мог сказать, чтобы и актеры играли как-то особенно в этой картине. У нас много хороших актеров. Я себя спросил, в чем громадная сила этой картины, почему же о ней не было никаких споров, почему впервые в нашу страну пришло то подлинное искусство, которое отразилось в наших сердцах, почему наши сердца так сжимались, когда мы смотрели «Чапаева»? Я уверен, что это происходило потому, что эта картина не сделана на фабрике, она сделала всей страной. Потому, товарищи, и сумели сделать средние люди такую гениальную картину, что она сделана всей страной, она заражена воздухом нашей страны, она основана на том уровне искусства, к которому мы пришли, на том понимании, на тех чувствах героизма, доброты, мужества и революционности, которые живут в нашей стране.
Что все это значит, товарищи? Это значит, что дело умершего Чапаева было продолжено всей нашей страной. Восемь лет она читала «Чапаева», и что произошло после этих восьми лет? Наша страна созданием этого фильма ответила Чапаеву, как она поняла его, как она почувствовала. Вы знаете, товарищи, впечатление, произведенное этой картиной. Я считаю, что каждый человек, в котором бьется советское сердце, честное и неподкупное, каждый человек, который страстно, напряженно, целомудренно, без суеты и подвоха стремится овладеть истинными вершинами искусства и науки, каждый наш рабфаковец, комсомолец, студент и красноармеец, которые к литературе, к искусству, к науке относятся с такой же строгостью и страстью, с какой относился Фурманов, является прямым продолжателем его дела. Для меня создание «Чапаева» страной является показателем, как лучшие наши люди продолжают его дело. Товарищи, конечно, очень счастлив и велик писатель, чье дело продолжают миллионы и десятки миллионов людей первой рабочей страны мира. Несомненно, что это дело велико и непобедимо, и поэтому счастлив и велик Фурманов, который начал это дело.