Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Он сочинял уверенно, округло, спокойно глядя в глаза своей жертве, порой снисходительно-барски ее увещевая: «Чего уж скрытничать, за грехи свои надо отвечать…» Я не решилась бы это утверждать, если бы не живое свидетельство Тамары Владимировны Сланской. Она рассказывала мне (и не только мне), что, не выдержав главным образом именно тона и позы, она запустила в барственного «изобличителя» чернильницей, схваченной со следовательского стола.
Теперь на очной ставке с Эфроном Толстой утверждает, что тот вовлек его в шпионскую деятельность в пользу французской разведки; накануне отъезда Толстого на родину дал ему задание вступить в контакт с троцкистскими организациями в СССР; он же дал и «явки» в Москве и Ленинграде для связей со своими единомышленниками. Из Ленинграда, как раз через Сланскую, Толстой якобы переправлял Эфрону в Париж добытые шпионские сведения.
Записанная в протоколе реакция Эфрона весьма энергична: «Я абсолютно отрицаю все то, что сейчас сказал Толстой». И в другом месте: «Если я до сего времени полагал, что Толстому изменила память, то сейчас я должен сказать, что то, что он говорит – просто ложь».
Лжесвидетельство, как и слишком хорошая память, не спасут Толстого. В мае 1940 года он делает попытку отказаться от своих показаний. Но, вызванный для пояснений, тут же заберет отказ назад и подтвердит все, сказанное прежде. Его «подверстают», формируя «группу Эфрона», к тем, кого он помог «изобличить». Он будет шестым – и явно «шестым лишним», инородным членом среди «подельников».
7
Наиболее драматичным эпизодом во всем следственном деле Эфрона оказалась другая очная ставка. Она состоялась 30 декабря 1939-го, в самый канун 1940 года.
В этот день (вернее, вечер и ночь) сломить сопротивление Сергея Яковлевича призваны были его ближайшие друзья и товарищи по Франции – Николай Клепинин и Эмилия Литауэр. Допрос начинается еще без свидетелей. Формулировки следователя стандартны:
– Вас полностью изобличил на очной ставке Толстой. Намерены ли вы теперь прекратить запирательство?
Ответ Эфрона, записанный в протоколе:
– Я не считаю себя изобличенным, и изобличение Толстого считаю ложным. Я твердо настаиваю на том, что никакой шпионской деятельностью в пользу иностранных разведок я не занимался…
Вариации того же вопроса будут повторены несколько раз. Но не меняется и смысл ответов Эфрона. Тогда в кабинет следователя вводят Николая Андреевича Клепинина.
С момента его ареста прошло уже более полутора месяцев. Супруги Клепинины были арестованы в тот самый день, когда Эфрона поместили в психиатрическое отделение тюремной больницы: 7 ноября, в день очередной Октябрьской годовщины.
Опускаю ритуал «узнавания» и полагающиеся вопросы к обеим сторонам об отношениях друг к другу. И вот Клепинин повторяет показания, к которым его уже сумели принудить: да, он является агентом нескольких (так!) иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу.
– Вы подтверждаете эти показания? – обращается следователь к Эфрону.
– Отрицаю их, – отвечает Эфрон. Направляемый вопросами Кузьминова, Клепинин говорит о газете «Евразия», в выпуске которой виднейшую роль играл Эфрон. О том, что газета предназначалась для распространения на территории СССР и была ориентирована на то, чтобы «нащупать оппозиционные элементы внутри Советского Союза».
(Это соответствовало исторической правде только по отношению к замыслу издания, в практическом же его осуществлении редакция резко ушла влево.)
– Все это, однако, вовсе не говорит о шпионской деятельности, – записана реплика Эфрона.
Тогда Клепинин вводит тему связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским, который, по утверждению Клепинина, был в прямом контакте с французской разведкой. Масоны были заинтересованы, говорит Клепинин, в проникновении на территорию Советского Союза и считали, что Эфрон может быть им полезен как человек, имеющий тесные связи с советским полпредством в Париже, и как деятель «Союза возвращения на родину».
– Что вы скажете теперь? – вопрос следователя обращен к Эфрону.
– Я позволю себе утверждать, – записан ответ, – что у Николая Андреевича также никакой шпионской деятельности не было.
Ответ явно не по существу вопроса. И как ни сложно по «протоколам» строить предположения о мотивах поведения, все же складывается впечатление, что во время этой встречи Эфрон пытается образумить своего недавнего друга. Он хочет помочь ему не поддаться нажиму следствия, сосредоточить его на отрицании главного обвинения, к которому их обоих подводят.
Клепинин, однако, снова напоминает конкретность: одну из встреч в 1935 году в кафе у Эколь Милитер. Тогда Эфрон при Клепинине писал письмо Петру Бобринскому, и они говорили о масонах. Снова Эфрон уходит от прямой реакции на сказанное.
– Был такой факт? – обращается следователь к Эфрону.
– Я ничего не понимаю… – записано в ответе. – Я знаю только, что никакой антисоветской деятельностью после 1931 года я не занимался…**
– Сережа, – обращается наконец Клепинин к своему давнему другу (и эту запись я снова привожу дословно), – еще раз к тебе обращаюсь. Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно… Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить…
На очных ставках запись ведет обычно стенографистка, а не следователь. После расшифровки своих записей она перепечатывает их на машинке. И потому на очных ставках мы несравненно лучше «слышим» голоса подследственных, чем в протоколах других допросов. Их интонации естественнее, противоречия не замазаны… Протоколы очных ставок фиксируют и возмущенные реплики «обличаемого», и уговаривающий тон другой стороны. Именно эти протоколы рассеивают возникающие сомнения сегодняшнего читателя следственных дел тех времен.
Клепинина уводят.
Его место занимает Эмилия Литауэр.
Арестованная в один день с Ариадной, Эмилия сдалась тоже не сразу. Спустя две недели после ареста, на очной ставке с тем же Толстым 10 сентября 1939 года, она еще упорно сопротивлялась нелепым обвинениям. Но теперь позади были уже четыре месяца испытаний. И в их числе – лефортовские застенки.
На вопрос следователя к Эфрону, узнает ли он Эмилию, Сергей Яковлевич отвечает: «Да, это мой товарищ и друг».
– Ваш друг, – говорит Кузьминов, – также изобличает вас своими показаниями в шпионской деятельности.
– Я бы хотел, – так записана реплика Эфрона, – поточнее услышать, что именно показала Эмилия Литауэр.
И теперь он слышит уже из ее уст – о том же: о совместной шпионской работе, начавшейся в 1927 году, когда Эмилия вступила в парижскую евразийскую организацию, о распределении сфер деятельности между евразийцами после их «раскола» в конце двадцатых годов. «Мне было велено вступить во Французскую компартию, – говорит Литауэр, – а Эфрон взял на себя шпионскую работу в «Союзе возвращения» и в советской разведке…»
Эфрон явно подавлен. У него вырывается:
– Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион и под их показаниями подписуюсь…
Он просит прервать допрос. Его состояние отражает неправдоподобно корректная запись в протоколе: «Сейчас я ничего не могу говорить, я очень утомлен».
Литауэр уведена.
Но конца допроса не видно – его машинописный протокол занимает тридцать семь страниц. Начатый, если верить проставленному времени, в без четверти десять вечера, допрос закончится только в половине третьего ночи.
Похоже на то, что эта двойная очная ставка – последняя надежда следствия сломить арестованного. Цель кажется им теперь близкой к достижению. Депрессивное состояние Эфрона не оставляет сомнений.
– Прошу отложить показания, – повторяет он не однажды. И получает записанный в протоколе ответ:
– Ваша просьба будет удовлетворена, только скажите, на какие разведки вы работали.
Тогда Эфрон просит дать ему возможность задать еще некоторые вопросы Клепинину. И того снова возвращают в следовательский кабинет.
– В чем ты меня обвиняешь, – обращается к нему Эфрон, – скажи мне прямо?
– В том, что ты был членом евразийской организации. А она имела план проникновения в Советский Союз с помощью иностранных разведок. Святополк-Мирский, – поясняет далее Клепинин, – приехал в СССР, чтобы занять командные высоты в советской печати. Он должен был организовать травлю Фадеева по заданию Бруно Ясенского и его группы…
– От кого я мог знать об этом плане?
– От Мирского, от Малевского-Малевича, от Сполдинга…
– На какие разведки я работал?
– На несколько, в том числе на французскую… – отвечает Клепинин.
– Теперь вам ясно? – обращается к Эфрону следователь.
– Мне ясно, – записана усталая реплика Эфрона.
– Так на какие же разведки вы работали? – не отстает следователь.
– Я ничего не могу сейчас рассказывать, – повторяет Эфрон.
Снова уводят Клепинина. Снова введена в кабинет Эмилия Литауэр. Деморализованный и, видимо, мучающийся физическим недомоганием, Эфрон вдруг соглашается на компромисс. Хорошо, с разведками он был, хоть и опосредованно, связан, но шпионом во всяком случае не был.
Однако теперь уже Литауэр не дает Сергею Яковлевичу остановиться на полдороге. Она излагает версию, к которой тому предлагается присоединиться. Согласно ей, Эфрон еще перед отъездом Эмилии из Франции дал ей задание: проникнуть, используя профессию очеркиста, на советские военные заводы и собрать там шпионские сведения. Она «напоминает» также, что, уже приехав в СССР, Эфрон продолжал ее здесь инструктировать. Он предлагал, в частности, использовать плохое знание французского языка редакторами французских изданий, выходивших в СССР. Она, Эмилия, должна была «протаскивать» на страницы этих изданий антисоветскую пропаганду. Например, говорит она, Сергей Яковлевич считал, что надо вести борьбу с «официальным оптимизмом».
Оценить эту последнюю подробность, всерьез зафиксированную в протоколе, мог, я думаю, только Эфрон. Ведь похоже, что Эмилия, как и Ариадна, предлагает смесь выдумки с правдой. И на минуту вспыхивает подозрение: а что, если и в самом деле бывшие евразийцы не отошли полностью от своих прежних идей? Ибо в их установках середины двадцатых годов занимала важнейшее место именно эта задача: преобразовать на евразийский лад существующие советские организации. Правда, шпионские сведения о военных заводах для этого, кажется, все же не требовались.
Следователь требует у Эфрона подтверждения сказанному. Тот отвечает:
– Повторяю, я ничего рассказывать не могу.
– Когда же вам верить? – спрашивает следователь, имея в виду, что Эфрон уже как бы признался в сотрудничестве с разведками.
– Пусть меня изобличают мои друзья, – записан ответ Эфрона. – Сам я ничего сказать не могу.
И тут Литауэр повторяет почти то же самое, что несколькими часами ранее сказал своему другу Клепинин:
– Я хочу дать настойчивый совет Сергею Яковлевичу, – говорит она, – рассказывать всю правду, не скрывая ничего ни о себе, ни о других. Я говорю это как товарищ и друг…
Очная ставка прервана в середине ночи. И почти с нулевым для следствия результатом. Но Эфрону она несомненно многое прояснила. Он воочию убедился, что его друзья приняли как неизбежность версию, состряпанную следствием. Эта версия была ему теперь внятно изложена.
Но убедилось и следствие: оговаривать себя и других Эфрон по-прежнему не собирался. А очные ставки с ним могли только поколебать сподвижников, демонстрируя стойкость человека, который был для них авторитетом. И в дальнейшем к очным ставкам с Эфроном следствие уже не прибегает.
8
Клепинин вел себя на допросах иначе, чем Эфрон. На первый взгляд может показаться (так показалось впервые читавшей протоколы дочери Клепининых Софье Николаевне, слишком потрясенной, чтобы их анализировать), что Николай Андреевич просто не выдержал испытаний, сломался. Но нет, это больше похоже на другое: на продуманную, лишенную иллюзий линию поведения, в фундаменте которой лежала трезвая оценка безнадежной ситуации, в которой они все оказались.
В отличие от Эфрона, Ариадны и Эмилии Николая Андреевича вызвали на первый допрос не сразу, в день ареста, а только через неделю – 15 ноября. За это время он, видимо, имел возможность понаблюдать и послушать сокамерников, прийти в себя, подумать. И у него не осталось уже надежд, – какие, кажется, еще сохранял Эфрон: что, если он будет рассказывать правду, его услышат.
Клепинин возобновил свое сотрудничество с НКВД с начала 1939 года (и только после этого получил работу в ВОКСе!). Он завязал-таки кое-какие связи и успел уже наглядеться на то, что делалось в отечественном Учреждении.
И с каким же наслаждением, при каждом удобном случае, он «топил» теперь на допросах своих коллег! Правда, тех, о ком он знает, что они арестованы и навредить ему уже не могут. Он говорил, например, о Шпигельглассе, в кабинете которого он вел весной тридцать девятого такие странные переговоры, что тот нарочно провалил лозаннскую «акцию», давая глупейшие инструкции участникам и не предусмотрев элементарных мер конспирации (все подробности убийства Рейсса Клепинин и Эфрон теперь достаточно хорошо знают из уст приезжавших в Болшево Кондратьева и Смиренского).
С удовольствием, которое легко угадывается, подследственный рассказывал и о поведении сотрудников НКВД, наезжавших в тридцатые годы во Францию в служебные командировки: как транжирили они там, вдали от начальственных глаз, казенные средства, поселяясь в самых дорогих отелях, посещая самые фешенебельные парижские рестораны и разъезжая на такси по делам вовсе не служебным…
Он ни на грош не верил своим следователям. Но и переиграть их не пытался. Он вел себя так, словно, ни на какое спасение уже не надеясь, старался лишь уберечь себя и своих товарищей от лишних мучений.
(Он их, разумеется, не избежал. Кто-то из сокамерников Клепининой сообщил позднее ее сыну, что жена слышала во время допроса из-за стены стоны ее истязуемого мужа.)
Николай Андреевич уговорит на очных ставках сначала Эмилию, а потом и долго сопротивлявшуюся Нину Николаевну принять его линию поведения.
Он говорил им то же, что и Эфрону: есть ситуации, когда сопротивление бесполезно. Никто не верит нашему отрицанию. Рано или поздно все равно придется «признаваться»… Он находил формулировки, пригодные для ушей следователя, так что в конце концов «свои» его понимали. И жена, и Эмилия на последующих допросах вели себя именно по этому рецепту.
Он почти что проинструктировал их на очных ставках – как и о чем следует говорить, чтобы не мучиться, плутая в тенетах полной лжи. Рецепт его был прост: зарубежных сотрудников советской разведки надо всякий раз называть агентами разведок иностранных!
Только и всего.
И все довольны.
И подробности, которых без конца требовали от них на допросах, могли быть теперь умножены сколько угодно. Особенно когда речь шла о тех, кто остался во Франции…
Но Эфрон оказался неумолим перед доводами Николая Андреевича.
К двум разным источникам восходит слух о том, что Эфрона приводили в кабинет Берии. И будто бы «беседа» их прошла крайне бурно.
Алексей Эйснер слышал, отбывая свой срок в лагере, что Сергей Яковлевич вел себя при этом свидании столь непокорно, что якобы был тут же, в кабинете, застрелен охраной наркома.
Автор другой версии – Ариадна Сергеевна. Она утверждала, что, когда ей вручали в Военной Прокуратуре документ о реабилитации отца, прокурор сказал ей: «Ваш отец – мужественный человек. Он осмелился перед самим Берией оспаривать предъявленные ему обвинения. И поплатился за это расстрелом в стенах Лубянки».
Но Эфрон был расстрелян только 16 октября 1941. Хотя бы это мы знаем теперь достоверно.
И все же, видимо, нет дыма без огня. В кабинет Берии Эфрона, скорее всего, приводили: упорство арестованного в сочетании с надеждами, которые на него возлагались (об этом чуть позже), делают вполне реальным такое предположение. И так как нет достоверных свидетельств о том, как могла пройти такая встреча, кажется уместным привести соответствующий эпизод из воспоминаний Евгения Гнедина, возглавлявшего отдел печати Наркоминдела. Он был арестован почти в то же время, что и Эфрон (в мае тридцать девятого), также прошел через Лефортово – и еще через Сухановскую тюрьму, а приговор тому и другому был вынесен с промежутком всего в сутки.
У Гнедина вымогали лживые показания против Литвинова; Эфрона заставляли принять версию шпионажа и связей с троцкистскими террористами для большой группы репатриантов. Можно уверенно утверждать, что, если бы Эфрон уступил, это сказалось бы самым отчаянным образом на судьбах множества вернувшихся из эмиграции: «преступные цели» их приезда в СССР уже не нуждались бы ни в каком обосновании, самом захудалом.
Гнедин, однако, выжил и написал мемуары. И перечитывая их, с особенной силой понимаешь искаженность сведений, зафиксированных в протоколах допросов. В них нет ни опухших от многочасового стояния ног, ни яркой ослепляющей лампы, направленной прямо в глаза, ни оплеух и зуботычин, ни унижающей брани, ни страшных воплей за стеной, которые не может заглушить даже аэродинамическая труба, день и ночь испускающая рев во дворе лефортовской тюрьмы.
Воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» помогают представить кабинет всесильного «нелюдя», к сердцу которого будет взывать в своем письме Марина Цветаева.
Гнедину пришлось побывать в кабинете Берии трижды. В присутствии наркома, и даже по его особым указаниям, двое подручных (одним из них был начальник следственного отдела Кобулов) принялись избивать арестованного, сначала ударами в голову, потом резиновыми дубинками по пяткам, – едва он попробовал повторить перед Берией слова о своей невиновности. Не добившись желаемого, палачи бросили заключенного в холодный карцер с каменным полом. А через некоторое время уже снова тащили в тот же кабинет. «Когда меня вторично отправили в холодную, я потерял представление о времени, – пишет Гнедин. – Ни непосредственно после окончания серии пыток, ни позднее, спокойно размышляя, я не мог определить, как долго длилась эта первая серия: трое, четверо, пятеро суток? Я помню, что, впервые возвращенный ненадолго в камеру, я удивился, узнав, что миновали сутки. Кажется, был утренний туалет заключенных. Бывший полковник, оглядев меня (а программа еще далеко не была завершена) сказал: «Я бы и половины не выдержал!» Боюсь, что знакомство с моим опытом подорвало его стойкость»[16]16
Новый мир, 1988, № 7, с. 181.
[Закрыть].
9
Уехав из Болшева в Москву после ареста Николая Андреевича Клепинина, Цветаева с сыном поселилась в крошечной проходной комнатке у Елизаветы Яковлевны. Но уже в декабре, благодаря хлопотам Пастернака, они переехали в Голицыно, под Москвой, в Дом отдыха писателей.
Зима и весна 1940 года проходят здесь под двойным знаком: страха и напряженной работы над переводами. Мало того что с арестом дочери и мужа Марина Ивановна оказалась абсолютно без всяких средств к существованию. Теперь ей еще надо было зарабатывать и на передачи в тюрьму – Сергею Яковлевичу и Але. Цветаева делала их еженедельно: каждому по две передачи в месяц. Ибо только в момент передачи можно было удостовериться: жив.
23 декабря – эта дата стоит на письме, которое Цветаева отправила на имя наркома внутренних дел Л. П. Берии. Очень возможно, что аналогичное письмо было отправлено и на имя Сталина.
Сохранившиеся в архиве поэта варианты выдают мучительную работу над составлением текста.
Абзацы и фразы то вписываются, то вычеркиваются. Марина Ивановна пытается заслонить мужа и заслугами своего отца перед русской культурой, и революционной биографией Елизаветы Дурново-Эфрон, матери мужа, и личным свидетельством о святой вере Сергея Яковлевича в правоту пути советского государства. В письме подчеркнуты врожденно высокие качества личности Эфрона: благородство, бескорыстие, неспособность к двоедушию… «Утверждаю как свидетель, – пишет Цветаева, – этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…»
Тон интимной доверительности неизменно присущ цветаевским письмам, кому бы они ни были адресованы, – это характернейшая их черта. И даже письмо палачу – не нарушает этой традиции![17]17
См. Приложение I.
[Закрыть]
Какая же бездна иллюзий и надежд должна была еще сохраниться в ее отчаявшемся сердце, чтобы – после всех черновиков и вариантов – остановиться на такой попытке защиты, на такой тональности!
Злой издалека чует злого, мерзавец убежден «от живота», что мир состоит из мерзавцев, только притворяющихся добродетельными; вор уверен, что воруют все и люди делятся лишь на пойманных и поймавших. Марина Цветаева, автор поэмы «Молодец» и статьи о Пугачеве, упрямо, наперекор всем видимым фактам верит, что у самого закоренелого злодея сердце не омертвело до конца. Ей еще не приходит, по-видимому, в голову, что адресат ее – из нечеловеков, о которых она же знала, что они есть! Знала, раз создала еще весной тридцать девятого года эту полную последней горечи строку:
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь – жить.
Но писать о нелюдях или столкнуться с ними лицом к лицу – это разное. Когда они вдруг вторгаются в твою собственную жизнь – в это почти невозможно поверить, – так сознание отказывается верить во внезапную личную катастрофу. Во всяком случае, Марина Ивановна, кажется, еще надеется, когда пишет эти письма, что ее мужа оговорили. И лжи поверили. И она рассчитывает на самую крохотную долю живого сердца упыря, – может быть, оно еще способно откликнуться на доверительный голос!
Надеется вывести Минотавра из убежища зла – «по ниточке добра», хотя бы на минуту. Хотя бы ради одного-единственного доброго дела…
Все еще верит, в декабре страшного для нее тридцать девятого года.
Не потому ли еще теплится в ней эта безумная вера, что от Пастернака она не могла не знать к моменту написания, что несколько лет назад аналогичное письмо Ахматовой – помогло! И муж и сын Анны Андреевны были освобождены почти сразу! Правда, впоследствии их снова арестовали – но это уже другой вопрос.
Иначе трудно было бы понять интонации этого последнего, кажется, образчика цветаевской «прозы».
(Почему миновала ее судьба «жены врага народа»? Кто может дать ответ!** Советская практика говорит только о том, что правила тут – как и во многом другом – не существовало.
Спасли ли ее от ареста причуды чьей-то «высокой» милости – или простого недосмотра – или обычной российской неразберихи?
Из самого ближайшего круга Эфрона были уже арестованы жены Романченко, Афанасова, Шухаева… Марина Ивановна не могла не знать о таком. В Мордовии, в Потьме, уже существовало с 1937 года специальное отделение в лагере: для «членов семьи» репрессированных «врагов народа». На высоком уровне считалось, что все это – потенциальные мстители за родных!)
Позже она будет вспоминать, какой страх она испытывала в Голицыне чуть ли не каждую ночь. То было ожидание ареста, почти полная уверенность в том, что рано или поздно это случится.
Ибо из всех обитателей болшевского дома уцелели только она и Мур.
Она беспокоилась не напрасно.
Каждого из арестованных обитателей болшевского дома непременно спрашивали о Цветаевой.
7 января 1940 года вызывают на очередной допрос Клепинина. И в этот день его допрашивают только о Марине Ивановне. Обычно арестованным задавали вопросы о нескольких лицах – требовался материал для новых арестов – или для нажима на уже арестованных.
Но в этот день ни о ком больше Николая Андреевича не спрашивали.
Очень похоже на то, что допрос этот – реакция на полученное в недрах Учреждения письмо Марины Ивановны в защиту мужа. Прошло как раз две недели с момента написания послания. Самое время заинтересоваться автором!
Да, отвечает Клепинин, он знает Цветаеву с начала 1927 года. Но сблизились они позже, в середине тридцатых годов, когда Клепинин стал постоянно бывать на квартире Эфронов, а Эфрон и Цветаева бывали у Клепининых.
(Николай Андреевич изо всех сил лавирует между Сциллой и Харибдой: он явно хотел бы и Цветаеву защитить, и удержать доверие следователя к собственному полному раскаянию.)
– Цветаева, – записано в протоколе, – человек очень своеобразный. Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе. Она часто говорила, что хотела бы жить лет сто или двести тому назад, потому что все современное ей чуждо и неприятно…
– Ее политические убеждения? На этот вопрос очень трудно ответить… Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов.
Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь. Подобные разговоры она вела очень часто. Смысл их заключается не в том, что она критиковала какую-то сторону жизни СССР, но в том, что весь строй СССР, его идеология, его дух для нее неприемлемы, и она никогда не сможет принять их. Хотя при этом она никогда не указывала на тот политический и социальный строй, который она бы предпочитала.
В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что аресты несправедливы.
Насколько я знаю, она была совсем не в курсе шпионской и антисоветской деятельности своего мужа, а он, опять-таки насколько я знаю с его слов, не посвящал ее в это…
– С кем она была знакома до приезда в СССР?
– Ее связи во Франции были чрезвычайно обширны, так что я даже затрудняюсь их перечислить…
Клепинина будут еще дважды спрашивать о Цветаевой: на допросе 19 февраля** и 4 июля 1940 года. В том и другом случае настойчиво ставится вопрос о круге общения Марины Ивановны – во Франции и по возвращении. Ответы Клепинина надо признать крайне аккуратными. Отвечая, он оперирует психологическими характеристиками, и это позволяет ему провести свою линию. По существу это все-таки линия защиты.
Очень кстати Николай Андреевич сообщает следователю о неуживчивом характере Цветаевой, из-за которого она давным-давно поссорилась, например, со Святополком-Мирским (он к этому времени уже арестован). Подчеркивает, что дружеский круг Сергея Эфрона был совсем не тот, что у его жены. Общались они, – говорит Клепинин, – с совершенно разными слоями русской эмиграции. И он убежден, что жена не была осведомлена, чем на самом деле занимался ее муж…
Из советских писателей, приезжавших в Париж и встречавшихся с Цветаевой, названы только Маяковский, Пастернак и Алексей Толстой. Хотя могли быть названы Бабель и Пильняк – уже арестованные теперь. Среди друзей Марины Ивановны во Франции упомянуты политически нейтральные имена Ходасевича, Ремизовых, Бальмонта, Волконского, Головиной, Анны Ильиничны Андреевой и ее сыновей. Никого из них нет в Советской России.
Впрочем, не только по отношению к Цветаевой Николай Андреевич держится той же линии. Отвечая на вопрос, чем именно занималась по возвращении его жена Нина Николаевна, Клепинин утверждает, что в НКВД ей не поручали ничего интересного, и от этого она испытывала явное чувство обиды. Чтобы не травмировать ее самолюбие, Николай Андреевич давно перестал задавать ей вопросы. Потому он и не в курсе ее реальных дел… Если же его спрашивают о конкретных занятиях Эфрона, Клепинин жалуется на «манию конспирации» у Сергея Яковлевича. Тот постоянно играл в секреты, записано в протоколе допроса, это было просто смешно…
Однако защитить Эфрона всерьез Клепинин не может.
Ибо капитулянтская версия, на которую он согласился на первом же допросе, без фигуры руководителя просто не проходит.
Версия создана следствием с очевидной помощью П. Н. Толстого. Но кто знает, в чьих устах она прозвучала впервые! Может быть, на допросах Святополка-Мирского, или Романченко, или еще кого-нибудь из тех, кого арестовали раньше…
Клепинин, во всяком случае, не сопротивляется тому, что ему навязывают. Он согласился признать себя французским шпионом уже при первой встрече со следователем. К концу второго допроса он согласен, что был агентом еще английской и бельгийской разведок. Евразийцы, выступающие в союзе с троцкистами и как агенты зарубежных разведок, – эту галиматью Клепинин со временем даже начинает «обставлять» множеством подробностей.
Замысел евразийцев, говорит он, оформившийся в 1928 году, состоял в том, чтобы проникнуть в Советский Союз, войти там в руководящие круги самых разных сфер деятельности, а затем – шпионить в пользу иностранных государств. Вредить и «подрывать основы».
Эфрону, который играл одну из руководящих ролей в евразийстве, отмечает Клепинин на допросе 19 февраля 1940 года, удалось собрать вокруг себя значительную группу лиц: Толстой, Смиренский, Ларин, Балтер, Тверитинов, Позняков, Струве, Палеолог, Эйснер, – более двадцати человек. И в тридцатые годы началась усиленная «переброска» кадров в СССР.
Их первая задача по приезде состояла в сближении, в частности, с журналистскими кругами, писательскими и военными. Но весь план, утверждает Клепинин, лопнул по вине недальновидного руководства НКВД. Оно пересажало тех, за кем гораздо лучше было бы следить…
10
В самом конце января 1940 года арестован последний участник «группы», которая предстанет перед военной коллегией Верховного суда, объединенная общим обвинением и общим приговором. Этим последним стал Николай Ванифатьевич Афанасов, вернувшийся в СССР в 1936 году. Он жил и работал теперь в Калуге; 29 января был увезен в машине НКВД прямо с работы, и родные узнали о его местонахождении лишь спустя долгий срок.
Афанасов также из числа давних друзей Эфрона. Мальчишкой он убежал на гражданскую войну, примкнул к Добровольческому движению; после поражения белых жил в Болгарии, работал шахтером и лесорубом, потом переехал во Францию. Когда выходила газета «Евразия», он ведал экспедицией, помогал распространять тираж и жил некоторое время прямо в редакционном помещении в предместье Парижа Кламаре.
Как Эфрон и Клепинины, Афанасов стал секретным сотрудником советской разведки в Париже. В середине тридцатых годов с каким-то особым заданием он ездил в Германию под конспиративным именем «Клаус». Этого оказалось достаточно, чтобы теперь ему предъявили обвинение в шпионаже в пользу германской разведки. Где-то он пересекся с известным русским писателем-эмигрантом Романом Гулем, – и это квалифицировано как передача неких секретных сведений в распоряжение гестапо. Его имя всплыло в показаниях Литауэр и Клепинина, в контексте явно компрометирующем, и позже, на заседании военной коллегии Верховного суда, Афанасов будет категорически опровергать эти показания.