Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
И похоже, что посуда и грязная вода в тазу – только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…
(Когда два десятилетия спустя «Болшевскую тетрадь» впервые раскрыла вернувшаяся из ссылки Аля, ее рассердила эта запись. В ее памяти все было не так! Это она, Аля, вела хозяйство, мыла посуду – не мать! Такое «опровержение» и записала, со слов Ариадны Сергеевны, в свою книгу «Марина Цветаева в жизни» Вероника Лосская. Но бессмысленно подвергать сомнению искренность Цветаевой перед собой. В Ариадне Сергеевне (я сама тому свидетель) временами прорывалась застарелая раздраженность по отношению к матери. Ей самой все бытовое давалось легко и никогда не составляло страдания. Для Марины Ивановны – составляло. И даже настолько, что засилье «бытового» она отказывалась называть «прозой жизни», настаивая: это не проза, это трагедия! Потому что быт обирает живых людей, не давая осуществить себя…)
Однако болшевская запись об одиночестве вобрала в себя и некий новый оттенок.
Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного замеса и склада. И дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре.
В самом деле, все те личные друзья Марины Ивановны, которых она сама выбирала, – Волконский, Бальмонт, Сонечка Голлидэй, Анна Ильинична Андреева, Ариадна Берг – были явно «из другого теста». Даже Марк Слоним, даже Елена Извольская – люди, вовсе не лишенные общественного темперамента, – и они были иной внутренней породы, чем Клепинины, Эмилия, да даже и Сергей Яковлевич. Не высшей, не низшей – иной. Это трудно обозначить в рациональных понятиях. Что же, как не разница породы, уберегло этих выбранных самой Цветаевой друзей и от «Союза возвращения», и – тем более – от связей с какими бы то ни было «секретными службами»? Просто у них была другая генеалогия, – и в ней не было ни Желябовых, ни Клеточниковых.
Марк Слоним или Анна Ильинична Андреева тосковали об утрате родины не менее горячо и сильно, чем «возвращенцы», но вернуться в теперешнюю Москву они просто не могли. И причины были внутренние, а не внешние. Они сделали единственный возможный для них выбор. У Цветаевой он был отнят ее семьей.
Но вернемся еще к «Болшевской тетради».
Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности обитателей дома политическими проблемами.
«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», – пишет Цветаева. И мы слышим голос автора поэтического цикла «Гамлет», обличавшего героев высокой фразы; слышим отголосок пафоса «Читателей газет»…
Не сами идеи и идеалы ее всегда раздражали, но их двухмерность, бескровность, «книжность». Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы, болеющего не меньше чем за все человечество – и не замечающего в упор ничего, что рядом.
Бесконечные разговоры об «идеалах» в ее глазах – симптом. Опознавательный знак, мета. За которой чаще всего – структурные дефекты личности – или, скажем осторожнее, – ее особенности. И эти «особенности» мы еще – увы! – увидим…
Итак, в записи сказано еще и об этом – об ощущении себя, так сказать, инородным телом среди прочих болшевцев.
Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет.
Ибо по существу она живет под домашним арестом.
Мария Белкина приводит в своей книге фразу, сказанную уже в ноябре Пастернаком Анатолию Тарасенкову (последний занес ее в свой дневник): о том, что Цветаева вернулась на родину и живет здесь инкогнито.
Но почему же инкогнито? И почему взаперти? Вразумительного ответа ждать пока не от кого. Похоже только, что причина – та же, какая вынудила ее мужа носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому ее выезды из Болшева – если не запрещены, так «не рекомендованы». Что для советских граждан равносильно строжайшему запрету.
За все время с середины июня по 10 ноября тридцать девятого года достоверно известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового года дата этой поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое видение ее, – дня за 4 – на С.Х. выставке «колхозницей» в красном чешском платке – моем подарке. Сияла».
Значит, это было в двадцатых числах августа.
21 августа Цветаева получила паспорт, скорее всего в Москве. Не оттого ли и стало возможным посещение выставки?
Но все это означает, что Марина Ивановна оказалась обречена на ежедневное общение с людьми, которых она не сама выбирала. Может быть, это объясняет нам остроту ее жалобы в болшевской тетради?..
7
При всем том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности – с сильнейшей потребностью в общественной активности.
Нина (Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем городской продовольственной управы в период Февральской революции. Позже, уже во Франции, примкнула к евразийскому движению. В тридцатые годы была одним из инициаторов основания Патриаршего прихода в Париже на рю Петель, подчинявшегося российскому патриарху.
Николай Андреевич во время гражданской войны – поручик Деникинской армии, «сиделец» в Константинополе, а в 1926 году – участник Первого зарубежного монархического съезда. Через короткое время – он уже член ЦК «евразийской организации». Затем поездка в Америку и учеба в университете Бостона. По возвращении – недолгое время – сотрудник издательства «ИМКА – Пресс», секретарь Русского Богословского Института в Париже. Журналист, сотрудник еженедельника «Завтра», автор нескольких статей в философском журнале «Путь» и двух книг. Родной брат священника Дмитрия Клепинина, получившего известность прежде всего тем, что в годы второй мировой войны был сподвижником известной матери Марии, спасавшей евреев от фашистов.
В 1933 году супруги завербованы Эфроном в советские спецслужбы. Нина Клепинина возглавит вскоре бельгийскую группу эмигрантских секретных сотрудников. В феврале 1936 года, исполняя поручение, она поедет с семьей в Норвегию, дабы подтвердить место проживания Троцкого. Она даже беседует с Львом Давыдовичем минут пять-семь, – о чем впоследствии ей придется писать – уже арестованной! – «объяснительную записку» в стенах Лубянки.
Клепинины оба любят поэзию, неплохо ее знают, при случае и сами способны написать стихи. А Нина Николаевна временами что-то переводит с русского на французский, и, кажется, именно поэзию. Оба давно знакомы и с Эфроном и с Цветаевой. Сын Клепининой Алексей Васильевич утверждал даже, что его мать знала Марину Ивановну еще со времен учебы на Бестужевских курсах, – уже тогда они бывали в общих компаниях. А потом встречались в Берлине. И уж затем – во Франции, где жили всегда неподалеку друг от друга и где установились с середины тридцатых годов их особые связи с Сергеем Эфроном.
Супруги Клепинины с уважением и даже почтением относятся к Марине Ивановне. Это проявится и на допросах. Ибо там их будут спрашивать и о Цветаевой…
В это лето по выходным дням в болшевском доме устраивали иногда нечто вроде литературных вечеров. Как чтец тут блистал молодой Дмитрий Николаевич Журавлев. Он приезжал в Болшево вместе с Лилей Эфрон, которая была его режиссером. И с удовольствием читал стихи и прозу. Тут были его любимые слушатели, а кроме того, замечательная площадка для «прокатывания» новых программ.
Читает свои стихи и Марина Ивановна. В такие вечера ее видят оживленной и приподнятой. Она преображается.
Что же именно она здесь читает? Ни двенадцатилетняя Софа, ни юная жена Алексея Сеземана не знали тогда цветаевской поэзии. Ирине Павловне запомнилось неопределенное: «что-то о белых лебедях…»
Неужто здесь она читает свой «Лебединый стан»? В стране победившего воронья? Но какие еще могут быть лебеди, кроме тех, обреченных, среди которых был тогда ее Сережа? «Лебединый стан», стихи о Белой армии, созданные в трагическое трехлетие 1918–1920…
– Где лебеди? – А лебеди ушли.
– А вороны? – А вороны – остались.
В памяти Дмитрия Сеземана сохранилось и другое: чтение Цветаевой стихотворений Пушкина, переведенных ею на французский язык.
А после чтения Журавлевым глав из «Войны и мира» в один из таких вечеров возник спор. Прослушав эпизод первого бала Наташи Ростовой, Цветаева задумчиво сказала: «Толстой умудрился влезть в шкуру портнихи. Вероятно, это хорошо». Это «вероятно» вызвало тогда оживленную полемику…
Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Сеземан, человек категоричных суждений, слишком часто основанных не на фактах, а только на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине Ивановне, вспоминая ее чтение на этих домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан, «наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас».
«Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженые волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья – все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были непохожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих – во всяком случае в эти мгновения – был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов»[4]4
Петербургский журнал, 1993, № 1–2, с. 177.
[Закрыть].
По воспоминаниям С.Н. Клепининой-Львовой, особое напряжение сгустилось над болшевским домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.
И это очень правдоподобно.
Ибо в начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо отношение к ВОКСу – Всесоюзному обществу культурных связей с заграницей. Организацию эту «трясло» уже давно, – с того момента, как был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.
Разнообразная деятельность общества включала обслуживание иностранных гостей, приезжавших в СССР, – делегаций и «индивидуалов». Тут часто устраивались приемы, на которых рядом с иностранцами и советскими деятелями разных сфер и рангов всегда толклись журналисты. Переводчики – как, разумеется, и сотрудники НКВД – были здесь постоянными посетителями.
ВОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где как не здесь они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед другими: хорошее знание французского языка.
Теперь, в июне тридцать девятого, арестовали Нину Мосину – редактора информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому помог вернуться на родину Эфрон.
С Мосиной были знакомы и Ариадна, и старший Клепинин, числившийся референтом Восточного отдела ВОКСа, и пасынок Клепинина Алексей Сеземан.
Но обитатели болшевского дома еще не догадываются, насколько опасно для них обвинение, предъявленное арестованной. Ибо обвиняют ее в привлечении на работу в ВОКСе «троцкистских кадров»!
Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под аттестацию такого типа.
Журнал, в котором сотрудничала Ариадна, – «Ревю де Моску» – имел с Мосиной самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз усиленно хлопотали об устройстве на работу в штат редакции их приятельницы – Эмилии Литауэр. Она все еще не имела постоянной службы…
Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна другая новость: 27 июля арестовали еще одного сотрудника ВОКСа – Павла Николаевича Толстого.
Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, и даже из числа тех, с кем еще во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан – последним двум он давал время от времени переводы для заработка.
Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая от лишних переживаний?
Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь-то были откровенны и муж и друзья мужа. Зато бесспорно другое – все эти новости должны были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе, как приближающиеся шаги Командора.
8
Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?
Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далека, – о стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались еще надеждами?
Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью.
Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов.
Ибо шестеро из тех, кого видела и слышала Марина Ивановна этим летом под соснами просторного дачного участка (или на террасе дома – или у камина в гостиной), спустя всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД…
Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний, возможность выдумок – того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об условиях, в какие попадали узники советских тюрем.
Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения, соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаёшь о личности этих людей, все-таки можно отделить сочиненное от реального.
И потому теперь уже есть какая-никакая возможность ответить на вопросы, которые еще совсем недавно оставались без ответа.
Иллюзии у обитателей и гостей болшевского дома сохранялись. Они были теми же, что у многих, начинавших уже тогда прозревать, но все еще не способных поверить в неправдоподобное зло, правившее великой державой. И поверить в него было действительно трудно – именно из-за его глобальности и изощренности. Как иначе объяснишь столь упорное непонимание советского кошмара журналистами, писателями, учеными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием событий?..
Иллюзии стойко держались.
Но ситуация в стране уже не представляется недавним эмигрантам в радужных тонах. Пыльца с крылышек надежд основательно пооблетела. В доме звучат разговоры о низком уровне жизни в стране, о нищенской оплате за адский труд, о том, что эксплуатация вовсе не исчезла, что сталинская конституция – фикция, с которой никто не считается. Говорят о безграмотности и бескультурии советских редакторов журналов и газет, о нелепостях цензурных установок.
Говорят и о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, что не на кого опереться, ни в ком нельзя быть уверенным. А в НКВД все пересажали друг друга…
Николай Андреевич все чаще выпивает, и ему теперь уже хватает рюмки, чтобы потерять контроль над собой. И вот, когда контроль потерян, этот мягкий умница и душевно тонкий человек позволяет себе самые безоглядные высказывания; он попросту зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.
Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в середине тридцатых годов, когда те приезжали в Париж на короткое время? Как ужаснулись они, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину! Как пытались предупредить о нараставшей уже в стране волне арестов – и как в ответ весело и упрямо дочь отвергала все предостережения.
– Детей хоть пожалейте! – услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от этого.
Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна себе: она и на родине – до поры, до времени – пыталась жить не по чужой указке.
Как и другим приехавшим в СССР сотрудникам зарубежных советских спецслужб, ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она ездила – и, кажется, не однажды – в Ленинград: повидаться с братом и друзьями. Не полагалось переписываться с заграницей – она делала это, используя любую оказию. Запрещено было говорить непосвященным о своих связях с НКВД (это называлось «расшифровать себя») – Клепинины и с этим запретом мало считались.
Вся молодость их прошла в свободной стране, – чужой и неблагополучной, но свободной Франции, – и им была непонятна психология тех, кто здесь, в родных краях, уже двадцать с лишним лет подряд, год за годом, набивая шишки, в страхе за себя и своих ближних, отвыкал от свободы, внешней и внутренней.
И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не осторожничают. Они говорят все, что им приходит в голову. В те годы можно еще было не бояться «ушей» в стенах и потолках, тех жучков-микрофончиков, которые загнали – спустя четверть века – советского интеллигента в кухню или в ванную. Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся во всю мочь воды.
На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех.
Как вскоре выяснилось, и это было уже неблагоразумно.
Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.
9
Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вез с собой ворох свежих газет и журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых годов. Но если все-таки вообразить, что некий отдаленный потомок попробует довериться этим страницам, первым его простодушным выводом будет тот, что страна Советов в лето 1939 года жила постоянным ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.
Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения советских газет.
Они писали о великих стройках или – в крайнем случае – о великих замыслах. Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах летчиков, о завершении строительства Большого Ферганского канала. Подробнейшим образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение предполагалось увенчать стометровой статуей Ленина. Президент Академии архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.
Помпезный, как всегда, физкультурный парад состоялся 20 июля, но даже генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция началась на Красной площади 16 июля в три часа утра – с оркестром и со всей роскошью оформления! Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке непонятным образом держалась живописная группа спортсменов, преданно вперившихся в трибуны.
В восторженный отклик «Известий» неожиданно вторглись воинственно-агрессивные ноты: «Окрыленные счастьем дочери и сыновья великого советского народа, – надрывно вещал корреспондент, – напоминают, что они умеют не только работать и отдыхать, но готовы сокрушить любого врага, который вздумает посягнуть на нашу любимую родину…»
Чуть позже, в августе, в День авиации, в Тушине был разыгран мощный спектакль, – и далеко не все поняли, что то была инсценировка: бомбардировщик бросал бомбы на некий дальний объект, где вспыхивало всамделишное пламя, с черными тучами дыма, закрывавшими горизонт.
Приближалось и долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно беседуют, сидя рядком на скамейке.
Праздник торжественного открытия был назначен на 1 августа. Этот день и стал неким ликующим центром лета.
Бывшая Сухаревка, где двадцать лет назад бурлила знаменитая толкучка и молодая Цветаева выменивала шило на швайку, чтобы прокормить двух своих девочек, – была переименована в Колхозную площадь. Здесь и состоялся всенародный праздник.
Около двухсот флагов развевались над главным павильоном ВСНХ, где были установлены трибуны. Берия и Вышинский вместе с другими вождями взирали на организованно пришедшие массы.
Открытие состоялось, начались будни. Но газеты ежедневно заполнялись радостными сообщениями о прибытии на выставку многочисленных делегаций со всех краев и областей обширной страны. Август стоял на дворе – самая страда уборки урожая. И все же тысячи посланцев из сельских районов страны продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах, – и газеты приглашали своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.
На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран… За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шел товарищ Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов одиннадцати советских республик. И одушевленные построением изобильного, счастливого нового мира, они построили его». Так утверждал писатель, заслуги которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого личного счета в Государственном банке. И продолжал, пьянея от собственного энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: «Ну, как вы там – за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?» Хвастаться за рубежом как будто и нечем…»
Но вот 24 августа на первых полосах всех газет появились крупные фотоснимки: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом. Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера, потрясло все прогрессивное человечество.
Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.
Через два дня, прервав переговоры, Москву покинули военные миссии Англии и Франции.
Еще через день внеочередная сессия Верховного Совета ратифицировала Пакт и – одновременно – приняла закон о всеобщей воинской повинности. В зале, как сообщали газеты, «аплодисменты достигают стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина»…
Ровно через неделю станет известно о начале массированного наступления немецких войск в Польше. Информация в советской печати теперь будет подаваться с явным сочувствием к агрессору. Читателю предлагалось поверить в то, что поляки виноваты сами: не идут ни на какие уступки, вынуждая гитлеровцев на военные действия!
Еще было не очевидно то, в чем пришлось убедиться в самом ближайшем будущем: началась вторая мировая война. Война, о возможности которой Марина Цветаева с каким-то вещим ужасом думала еще в последние месяцы своей жизни в Париже…
Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться несложно. Ибо если политической дальновидностью похвастаться они не могли, то уж ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» европейской интеллигенцией. Им трудно было – до поры до времени – придумать не только оправдание, но простое прагматическое объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя, когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию от гнета польских панов и прочих поработителей, смысл происшедшего стал яснее.
Но это произойдет позже.
Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским режимом окажутся рисунки, которыми – через месяц-другой – будет восхищать своих одноклассников Георгий Эфрон.
То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома и в школе, раздавая всем, кто ни попросит. Многие уносили рисунки домой.
Итак, 23 августа заключен Пакт.
А 27, в воскресенье, рано утром, в Болшеве была арестована Ариадна.
Ждали чего угодно, но не этого.
10
Аля приехала накануне вместе с Гуревичем. И он остался на выходной, как уже не раз бывало. В доме в те дни привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск, спросили у гостей документы. Записали в протокол обыска имена, данные прописки, место службы. И для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже – Алю уже увезли, Эмилия оставалась, – на той же энкаведешной машине приехали снова, со срочно изготовленным ордером на арест, – увезли и ее.
Ариадна еще увидит свободу – для Эмилии это утро стало последним на воле.
Когда вечером этого страшного воскресенья в Болшево примчалась Нина Гордон (ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на эфроновской половине дома мертвую тишину.
«Терраса была пуста. Марина Ивановна и Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, только плотно сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: «Дайте я поглажу, я люблю гладить». Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом сказала: «Спасибо, погладьте» и, помолчав, добавила: «Аля тоже любила гладить».
Я стояла и гладила, молча и тихо глотая все время подступавший к горлу комок, а Сергей Яковлевич все сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно…»[5]5
«Болшево», с. 284.
[Закрыть]
В ближайшие же дни больной Эфрон уехал в Москву. Вряд ли ему удалось попасть на прием к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов – их были сотни. По свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич пребывал в эти дни в состоянии глубокого отчаяния. Он уверен был теперь и в собственном аресте.
И все-таки написал письмо на имя наркома. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр.
Никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ. Но письмо дошло по адресу, – Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.
От младших обитателей дома взрослым удалось скрыть происшедшее. Дмитрия в эти дни здесь не было – его увезли в Москву, в больницу: у него обострился туберкулезный процесс. Не было уже и семьи Алексея: лето кончилось, и все трое тоже уехали в столицу.
Софа и Мур спали на дальней террасе. Обыск производили только в одной комнате дома, которую указали как Алину, шума особенного не подымали. Не было еще и девяти утра, когда непрошенные гости уехали, увозя с собой Ариадну. Крепкий детский сон уберег Мура и Софу до поры до времени от переживаний. Когда они встали к завтраку, им было сказано что-нибудь вроде того, что у Али и Гуревича оказалось срочное дело, они уехали в Москву. Через неделю придумали другую ложь. И вплоть до ареста отца Мур пребывал в неведении о судьбе сестры.
Тем тяжелее было его потрясение, когда в октябре все разъяснилось.
С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в школу. Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать малейшие сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок – и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, ботинках на толстой подошве, курточке, снабженной молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью. Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не разыгрывал высокомерия, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий язык. И его рисунки!
Есть и одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? А может быть, осознанное участие в версии, придуманной для отца «органами»?
Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога – туда и обратно – успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец.
Но на их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, – им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это быстро поняли и не совались к «заграничным».
Только однажды мальчик из ближней, «энкаведешной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел – так случилось – их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.
Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре.
В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.
Подолгу жил в Москве Николай Андреевич Клепинин – в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила теперь в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.
Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем теплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа еще в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь: в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота – я на фоне стекла вижу ее профиль, – но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное… Профиль ее <…> был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»[6]6
«Болшево», с. 255–256.
[Закрыть]