355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирма Кудрова » Гибель Марины Цветаевой » Текст книги (страница 4)
Гибель Марины Цветаевой
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:36

Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"


Автор книги: Ирма Кудрова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».

И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования – или проклятий! – жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.

«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», – сообщали газетные заголовки.

Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.

В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса и звона – и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.

Тем временем разгоралась война в Европе.

Карта военных действий перекочевала с четвертой газетной полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…

И вот наступило 10 октября.

Третий арест на болшевской даче: теперь увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.

На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.

На этот раз все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным, – об этом рассказала все та же Софья Николаевна Кпепинина.

Незачем пытаться воссоздать чувства Марины Ивановны. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…

11

Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?

Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.

О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля помогла тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.

С тех пор, как весной тридцать седьмого года Ариадна (первой из семьи!) приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне тридцать девятого – то ли в канун ареста Мейерхольда (это произошло 20 июня), то ли вскоре после этого – Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились неподалеку, на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.

(Эту соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. А это значит, что Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)

Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Ленечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля.

Переделкино и Болшево – это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна.

Когда же все-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.

Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой только в начале ноября, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом почти никто не знает! В книге Белкиной приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, – фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…»[7]7
  Мария Белкина. «Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств.» Издание второе, дополненное, М., Рудомино, 1992, с. 29, 30. В дальнейшем данное издание обозначено: Белкина.


[Закрыть]

Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В тарасенковской записи – ни намека, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?

Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.

Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!

Что ж, действительно, это было не безопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлев, ничей здесь не родственник? Бывала Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.

Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.

Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону, встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам.

Реально. Но предположение, увы, ни на чем не основано.

Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы – сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии, – предвосхищая арест, – друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг – Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них – Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина, – к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный – для таких посланий – ящик.

Поведение Пастернака во всех этих ситуациях – безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче – либо это мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.

И все-таки очень похоже на то, что в эти страшные осенние месяцы – после ареста Сергея Яковлевича – рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.

12

Тем временем в кабинетах следователей НКВД все более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.

Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был несколько ранее назван «устрашающими подробностями».

Арестованных настойчиво спрашивают, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что все идет под грубейшим и – скорее всего – физическим нажимом. Требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».

Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой и была арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.

Веревочка вьется дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».

И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.

Но как!

Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.

«Сама я антисоветских разговоров не вела, – записано в показаниях Ариадны Эфрон, – и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».

Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях?

Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же, во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» – кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в ее ближайшем окружении?..

В конце тридцать седьмого Степанова была «отстранена от работы» (видимо, сама арестована). Ее тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичем»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения, прежде всего, бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку?

Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а еще позже и остальных – и требуют подтвердить, дополнить, пояснить.

Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, – отвечает он. – Я предупреждал, что не доверяю Клепининым».

А что говорит арестованный Алексей Сеземан? В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД. Тогда случился некий разговор с финским чиновником – совершенно невинный! – и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит бумагу. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя веселый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок. В советское время это уже не смешно.

А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по ее словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, его суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую Армию. «Но я писала об этом рапорт!» – оправдывается Литауэр перед следователем.

А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их – «куда надо»!

Что же это такое? Как это возможно?

Упаси Бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как все-таки такое оказалось возможным – еще на воле?..

Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка – нравственная и психологическая, – что то были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но еще и глубоко религиозные и – в собственных глазах, как и в глазах окружающих – щепетильно честные.

Понять, что же с ними происходило, значило бы многое понять в нашей отечественной истории тридцатых годов.

Это совершенно невозможно вне исторического контекста.

Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист Дмитрий Сеземан. И потому его оценки предельно просты: «платные агенты» – вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А без этого не поставить диагноза. И, значит, не излечишь болезнь, – в любой момент она вспыхнет с новой силой.

Эпидемия доносительства широко разлилась в стране Советов во второй половине тридцатых годов. И как часто она носила внешне пристойные формы: кто же сам назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация»!

Та же эпидемия, как известно, бушевала в соседней стране – Германии. Здесь и там созданы были условия, в которых вирус чувствовал себя в благоприятнейшей питательной среде. Понятно, кому это было выгодно, незачем об этом долго распространяться.

Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых вирус беспрепятственно проникает в человека, неузнаваемо искажая взращенные годами нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет?

Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».

Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, – вопрос термина! – с самыми высотами духовного его мира.

«Мое «не могу» – некий природный предел, не только мое, всякое… «Не могу» священнее «не хочу». «Не могу» – это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, – это последний итог. Мое «не могу» – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет…

Корни «не могу» глубже, чем можно учесть. <…> Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.

Утверждаю: «не могу», а не «не-хочу» создает героев!»

Итак, в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева, – настоящие истоки нашего выбора. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать, – голос природы ему всегда внятно слышен, – у другого этой подсказки нет.

Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.

И еще. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?

Да, если бы мы не знали, как часто доносителями становились и те, кто пекся как раз о своем сугубо личном благе…

13

В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12 жила ее мать.

Клепинин же – наоборот – появляется в эти дни в болшевском доме. Возможно, что, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным.

И вот, в ночь с 6 ноября на 7, в канун революционного праздника, арестовывают еще троих «болшевцев».

Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.

И третий арест в ту же ночь – снова на болшевской даче.

Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.

Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»[8]8
  «Воспоминания о Марине Цветаевой». М., Сов. писатель, 1992, с. 443. В дальнейшем данное издание обозначено: «Воспоминания».


[Закрыть]

Жена Алексея, оставив ребенка с подругой, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет – и тем более не знает о ее аресте.

Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке – пусто. И в ее сегодняшней памяти – странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые – без хвои – деревья.

Дом казался вымершим.

Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.

Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома – и на пороге появилась Цветаева.

Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.

– Ночью арестовали Алешу, – сказала Ирина. Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.

– Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее, Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича…

Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.

Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.

В один из ближайших дней соседский мальчик, тот, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, – забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.

ЛУБЯНКА

1

Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.

«Уходит, не прощаясь! – читаем в дневниковой записи Марины Цветаевой. – Я – Что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо – отмахивается! Комендант (старик, с добротой) – Так – лучше. Долгие проводы – лишние слезы…»

Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное – два приятных молодых человека в одинаковых «кустюмах» и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида «эмке» из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад – поворот машины и – все…»[9]9
  Письмо к В.Н. Орлову от 28 августа 1974 года. – В кн. «А душа не тонет…» – М., 1995, с. 382.


[Закрыть]

Через полтора месяца – 10 октября – так же, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку.

От дочери Цветаева еще успеет получить весной 1941 года несколько писем – из лагеря в Коми АССР (Севжелдорлага – на языке Страны Советов); от мужа – уже никогда, ни строчки.

И вот спустя более чем полвека, благодаря ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я имею возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича Эфронов.

И стены страшного здания на Лубянке постепенно теряют свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, очень далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило. И все-таки.

Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон – и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста – 27 августа.

Первый протокол краток – всего несколько строк. Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте – ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице – подпись допрашиваемой.

В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Чем они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?

Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский «Большой дом» на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва десятую часть сказанного – и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще – часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».

Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых – довообразить труднее, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».

Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это – чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему вчера – «нет», а послезавтра – «да»? А вот на этой очной ставке – какими они увидели друг друга? Насколько правомерно – за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А еще, может быть, это вовсе и не напраслина?…

Между первым допросом Ариадны Эфрон и вторым проходят две недели. Первый допрос проводил старший следователь лейтенант госбезопасности Николай Михайлович Кузьминов, – спустя полтора месяца именно он займется «делом» Сергея Яковлевича Эфрона. Второй допрос и несколько последующих проведет другой следователь – младший лейтенант Алексей Иванович Иванов.

Теперь Ариадну спрашивают о конкретностях: о круге ее знакомых в Париже, о тех, с кем она встречалась по возвращении на родину. Сотрудничала ли она в эмигрантских белогвардейских организациях? С какой целью приехала в СССР? Подтекст последнего вопроса открыто разъяснен: «нам известно, что вы приехали по заданию иностранных разведок, на службе которых вы состояли…»

– Ни с какой иностранной разведкой я не была связана и приехала только по собственному желанию, – записан ответ в протоколе.

Второй допрос – ночной, он длится уже восемь часов подряд: начавшись в девять вечера, он завершится в пять утра. Третий начинается на следующий же день, после бессонной ночи, и опять затягивается далеко за полночь. Четвертый – днем следующего же дня. Это – 7, 8, 9-го сентября. День перерыва, и далее снова: 11-го, 13-го, 14-го.

Пятнадцать лет спустя, в мае 1954 года А. С. Эфрон посылает из Туруханска, где она отбывает ссылку так называемых «повторников», заявление на имя Генерального Прокурора СССР Руденко с просьбой о пересмотре дела и об отмене приговора. В заявлении она, в частности, напишет: «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками»[10]10
  То есть резиновыми дубинками.


[Закрыть]
, в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» И далее: «Я была вынуждена оговорить себя…» И еще: «Из меня выколотили показания против моего отца…»

Это произойдет ровно через месяц после ареста, 27 сентября того же 1939 года. В этот день Ариадна соглашается подписать «признание».

Иные, гораздо более закаленные, сдавались и быстрее. Из материалов специальных комиссий, созданных у нас в конце восьмидесятых годов для изучения подлинной истории «показательных» политических процессов конца тридцатых годов, известно, например, что маршал Тухачевский «признался» в своих связях с иностранными разведками уже через неделю допросов и пыток; через 33 дня после ареста начал подписывать абсурдные «признания» Г. Л. Пятаков; два месяца и 18 дней понадобились, чтобы сломить Карла Радека…

Под протоколом допроса от 27 сентября стоят подписи двух следователей, которые этот допрос провели, – Кузьминова и Иванова. Но еще в одном заявлении, посланном из того же Туруханска 9 марта 1954 года, на этот раз на имя министра внутренних дел СССР Круглова, – А. С. Эфрон указывала, что на ее допросах присутствовал – и, видимо, не однажды – один из заместителей Берии. Она узнала его, потому что видела раньше, «на воле», сопровождая больного отца на свидание с этим человеком в одну из московских гостиниц. Его фамилия была то ли грузинской, то ли армянской. На следствии, по словам Ариадны, он постоянно требовал от нее показаний против отца. Однако в протоколах допросов никак не отражено присутствие этого человека. Так же, впрочем, как и участие в них сына Я. М. Свердлова, ставшего следователем НКВД. Между тем об этом участии Ариадна рассказывала и своей подруге А. А. Шкодиной-Федерольф, с которой вместе отбывала ссылку в Туруханске, и Марии Белкиной, автору книги «Скрещение судеб».

Это обстоятельство должно в очередной раз предостеречь нас от иллюзий идентичности протокольных документов реальной обстановке допросов тех уже давних лет…

Итак, через месяц после ареста Ариадна Эфрон «признается»: она была завербована французской разведкой и заслана в Советский Союз со шпионским заданием.

В основу самооговора положены факты, которые уже фигурировали в ее прежних допросах: их сообщила сама Ариадна. Но теперь она истолковывает их так, как этого хочет следствие.

Она рассказывает о своем знакомстве в Париже в конце 1936 года с неким Полем Мерлем, редактором журнала «Франция – СССР». Мерль предложил молодой журналистке (Ариадна работала тогда в редакции журнала «Наш Союз», выходившем под эгидой парижского «Союза возвращения на родину») написать очерк о жизни в Советском Союзе, по материалам советской печати. Очерк был написан – и привел Мерля в восторг качеством выполненной работы. Последовали новые заказы того же характера. Ариадна писала статьи; они всякий раз принимались с тем же горячим одобрением и щедро оплачивались. Затем, незадолго до отъезда Ариадны в Советский Союз, Мерль пригласил ее к себе домой на прощальный ужин.

Он был очень радушен в этот вечер. Разговор касался самых разных тем.

Знакома ли Ариадна с советским послом Сурицем?

А с Виктором Сержем?

Что она думает по поводу странных признаний подсудимых на московском процессе, проходившем в начале тридцать седьмого года?

«Так мне стало известно, что Мерль связан с троцкистами», – записано в показаниях Ариадны от 27 сентября.

И здесь и в более поздних записях ее ответов возникает временами странное впечатление чуть ли не насмешки подследственной над допрашивающим, – когда на абсурдные вопросы она отвечает откровенным вздором.

Ариадна разыгрывает теперь готовность помогать в «изобличении» других – тех, о ком ее спрашивают. Правда, следователя злят ее слишком общие характеристики, ему нужны конкретные факты «шпионской деятельности». Но понимала ли Аля, что и «общих» характеристик было достаточно, чтобы переломить хребет судьбы тех, о ком ее спрашивали? Возможно, что до конца не понимала, – как не понимала того, что реально грозило ей самой. По свидетельству ее сокамерницы Дины Канель, приведенному в книге «Скрещение судеб», обе они, несмотря на весь кошмар происходящего, долго сохраняли легкомысленную надежду на то, что наказание будет достаточно условным: «Так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну, максимум, что им могут дать, это ссылку года на три!»[11]11
  Белкина, с. 404.


[Закрыть]

(Психология подследственного человека изучена в Учреждении очень хорошо – надо отдать должное. Мне приходилось спрашивать своих «подельников» – спустя много лет по поводу некоторых их признаний на допросах. Каким принуждением они были вызваны? Речь шла о признаниях, явно опасных для тех, кто еще оставался на свободе. Ответы меня поразили. «Да ведь мне было ясно, что они и так все знают… Чего же туман напускать? Кроме того, не таких уж серьезных вещей это касалось, и я думал: ничего не случится, если я подтвержу…»

«Несерьезные вещи» не так уж редко оборачивались сломанными судьбами. Это в наши годы. А в те – физическими страданиями, а то и гибелью…)

Еще долго собственный арест представлялся Ариадне нелепой ошибкой, результатом «вредительства», угнездившегося в органах НКВД. Даже в камере, даже в лагере, она еще верила, что главные основы справедливейшего строя не затронуты. Уже из «зоны» она будет писать Самуилу Гуревичу о том, что с ней произошло, как о «глупой случайности». «Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, – частность, а великое великим и останется…»[12]12
  Белкина, с. 422.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю