Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь, лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее здесь, – так что времени на рассказы, обсуждения и разговоры у них было предостаточно. Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой я успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года. Уж кого-кого, но Веру Эфрон никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.
В Болшево нередко наезжали репатрианты, – в основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом – тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены – для опознания – во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР и здесь вскоре отправлен на юг, – видимо, в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил некоторое время.
(Странным образом Кондратьев умер своей смертью – от туберкулеза – и избежал ареста и на родине. Может быть, его спас стремительный отъезд на юг, а позже назначение в Крым, директором одного из санаториев. Тепленькие местечки такого рода нередко давали заслуженным кадрам Учреждения. Свою работу они продолжали и в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой – и сотрудниками НКВД. Другой репатриант – с теми же заслугами – Перфильев стал директором известного столичного ресторана «Арагви». В директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…)
В тридцать девятом году летом в Болшеве (когда там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал почти прямо из Испании и с возмущением рассказывал о порочной практике работы советских агентов НКВД в рядах республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему составить рапорт в органы НКВД. Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в Испании обитателям Болшева представляются возмутительным извращением правильной партийной линии! «Чудная атмосфера»?
Но ведь не только Ариадна была так безмятежна – при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.
Никаких тревожных подробностей не сохранилось и в памяти Ирины, жены старшего сына. Естественно, впрочем, что все ее радости и огорчения были целиком сосредоточены на маленьком сыне – и еще на муже, изобретательно уклонявшемся от помощи своей молодой жене. Легко предположить еще и то, что в присутствии невестки в доме не вели никаких серьезных и опасных разговоров. Помимо ее юного возраста, она была «пришлая», не своя.
Ирину удивлял, правда, странный распорядок в доме, когда свекор и свекровь, а иногда вместе с ними и Сергей Яковлевич, вдруг отправлялись «на работу», в Москву, совсем поздним вечером, на приезжавшей за ними машине. Возвращались утром, посеревшие, усталые, молчаливые. Может быть, это и были ночные вызовы к Шпигельглассу или Фриновскому?
Но она хорошо запомнила случай, когда старшие увезли с собой на ночь и ее мужа.
Нина Николаевна вошла тогда в их комнату, – было поздно, они уже легли, – и сказала сыну голосом, не допускавшим ни вопросов, ни обсуждения:
– Поедешь с нами.
И Алексей поехал. Это вызвало у Ирины разные чувства. Но не страх. Рассказывал ли муж, вернувшись, зачем его возили? Во всяком случае, Ирине это не запомнилось. Значит, не так уж поразило, не напугало. До сих пор Ирине Павловне кажется, несмотря на эти подробности, что предощущения катастрофы, вскоре здесь разразившейся, – не было.
И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: было.
В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.
Взрослые прекрасно понимали, пишет Клепинина в своих воспоминаниях, что, скорее всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых арестовывали вокруг. Деловитостью, занятостью старшие пытались замаскировать от младших непроходящий страх. Днем делали вид, что все идет как надо, – и каждую ночь ждали ареста…
Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в стенах Лубянки…
4
Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.
Стоял жаркий летний день 19 июня тридцать девятого года. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пес не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезенный Клепиниными из Парижа, был глухонемым.
Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной – усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им – серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину – и надолго там исчезла.
Потом, конечно, они и познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.
Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем.
Слишком долгой была разлука.
Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.
Но кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.
Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе»[2]2
Виктория Швейцер. Быт и бытие Марины Цветаевой. Синтаксис, 1988, с. 461.
[Закрыть].
Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.
Трудно представить себе их встречу.
За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа уже одним только скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. Оно фигурировало, в частности, в показаниях Ренаты Штейнер, арестованной вскоре после убийства Рейсса. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно неясна, газеты не церемонились с обвинениями.
Реакцию Цветаевой в те дни засвидетельствовали воспоминания Марка Слонима и Елены Федотовой. Последняя передала, в частности, рассказ Исидора Бунакова-Фондаминского, который примчался в Ванв, едва появилось в газетах известие о допросе Марины Ивановны во французской полиции. В первый и последний раз Фондаминский видел Цветаеву в бурных неостановимых слезах. Еще не оправившись от потрясения, она повторяла одно и то же: Сергей Яковлевич никогда, никогда не мог пойти на убийство, ни с какой целью, это невозможно, это неправда…
Лишь со временем она обрела окаменелость отчаяния, ушедшего глубоко в сердце.
(Увы! Кто верил тогда ее словам? Толпа охотно, с наслаждением верит дурному, она легка на скорый и суровый суд. Кому интересны оттенки, обстоятельства, смягчающие или опровергающие подробности, – если все это касается другого, не тебя? Вникать, сопоставлять, думать – зачем? Все ясно и без того, а времени всегда мало. Страсть осуждения, сласть негодования. И подвержены им вовсе не только темные люди. Столетний юбилей Цветаевой – в газетно-журнальных проявлениях – еще раз это напомнил…
Спустя более чем полвека репутация Сергея Эфрона явно требует пересмотра. Но уже не осталось никого из тех, для кого это было жизненно важно.) В невиновности мужа Марина Ивановна была уверена неколебимо. Иначе, по крайней мере, она избегала бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями.
Но ничего похожего! Даже в канун отъезда в Россию, прощаясь с давней приятельницей Черновой-Колбасиной, она сама заводит разговор: «Не правда ли, Ольга Елисеевна, вы никогда не верили, что Сережа виноват в том, в чем его обвиняют?…»
Совершенно очевидно, что все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли – не иначе.
В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского.
Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года – для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…
И вот после всего пережитого – встреча.
Что они расскажут друг другу? О чем спросят? В чем признаются? Ничего достоверного мы уже никогда об этом не узнаем.
Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи самой Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.
Итак, из столицы Франции – шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытые окон кафе и витрин магазинов, – в русскую деревню. «Деревней» Цветаева называла Болшево издалека, в письмах, которые она писала еще в Париже, своей пражской приятельнице Анне Тесковой.
Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между.
Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность.
В другое время – радоваться бы.
Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройные сосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.
Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ – можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура – чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом.
(Эти кольца!.. Мы о них еще вспомним…)
Семья, наконец-то, собралась вместе.
Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену. Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда – в пореволюционные годы – так и жили.
В доме – сносный достаток: Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город – болезни его не оставляют.
Кухня – увы! – общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды – целое событие, то есть долгое отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.
Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.
5
Гости не часто, но бывают.
Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, – седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами, приезжает восемнадцатилетний Константин, сын другой сестры Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но когда появляется, привычно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, но Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная – И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»
Тем, кто знал Марину Ивановну в болшевский период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость – и неожиданные вспышки раздражения.
К общему столу она выходила из своей комнаты отстранение вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный.
«Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская, юная жена Алексея Сеземана.
С. Н. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.
Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестока с сыном! Воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, двенадцатилетняя Софа буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.
Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды – так вспоминает Софья Николаевна, – «чуть было не убежал под электричку»…
Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева иногда взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.
Эта глухая замкнутость, эта явная перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.
Нечто, от чего она не может прийти в себя.
Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг – на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже собственный обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.
Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала, – так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…
Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Может быть, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры. И ареста Миши Фельдштейна, которого она знала со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Святополка-Мирского, дружба с которым родилась уже во Франции. И ареста Мандельштама… Все это люди, чьи судьбы были тесно переплетены с ее собственной судьбой. Так. И все-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину?
Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, наконец, с кем связал себя ее муж.
Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года – «Испания».
Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме Цветаевой и Эфрона на эти темы – советское полпредство и Испания – всегда был наброшен некий флер секретности. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания вдаваться в подробности.
Фанатическая преданность мужа «интересам отечества», вызывала ее недовольство и беспокойство. Она считала – и писала об этом своей чешской приятельнице Анне Тесковой, – что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах, их никому не удается совместить. Супруги спорили – и оставались каждый при своем. И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим.
Влияние отца на детей – вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы – флюидов фанатизма.
Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у нее уже не оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма. Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва – сначала в одну маленькую гостиничку в Исси-ле-Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в Париже.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, – о возвращении в Россию, – она подала сразу после отъезда мужа. Для всего этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все делалось через доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как знакомого мужа, – то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные распоряжения, и он же передавал ей деньги – зарплату мужа.
И она брала, конечно.
А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать.
Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были разъяснить те же люди из «полпредства», что ее муж – советский разведчик. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Крутлова (от 22 сентября 1954 года) рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец – советский разведчик…» Ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно, но легко домыслить, что тогда же могло быть сказано – как о непременном условии – о невыезде ее из Болшева в течение какого-то времени, об ограничении внешних контактов…
Однако «разведчик» – это слово все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧеКа.
Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных.
Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно, – с 19 июня до 10 октября – можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? В частности, о своей причастности к «делу Рейсса»? Не могли же они не коснуться этой темы! Вообразить разговор трудно. Но зададимся вопросом: а что, в сущности, мог знать Эфрон о самом Рейссе, независимо от характера собственного его участия (или неучастия) в «деле»?
Теперь это уже можно себе представить благодаря другому сохранившемуся письму Ариадны Эфрон, написанному 17 апреля 1967 года и адресованному на этот раз К. В. Воронкову – секретарю Союза советских писателей. Письмо являет собой попытку дочери восстановить справедливость по отношению – уже не к матери, а к отцу.
Ариадна Сергеевна уверена, что ее отец заслуживает не просто освобождения его имени от клейма «белогвардейца», но большего: признания его заслуг перед советской страной. И вот, характеризуя деятельность Эфрона как отважного разведчика, на протяжении десяти лет совершавшего опасные подвиги во славу родины, Ариадна Сергеевна упоминает «лозаннскую акцию» в следующем контексте: «Это было раскрытое швейцарской полицией «дело Рейсса» – крупного работника НКВД, который, попав за границу, оказался предателем, его нужно было уничтожить…»[3]3
Личный архив М. Кацевой (Бостон, США).
[Закрыть] Формулировка знаменательна во многих отношениях. И во всяком случае, она свидетельствует о том, что ничего реального о действительном «проступке» Рейсса (подлинная фамилия его была Порецкий) ни Ариадне, ни Эфрону не было известно. Сергей Яковлевич, скорее всего, не имел представления ни о существовании, ни о содержании написанного Рейссом гневного «Письма в ЦК партии».
Группе, сформированной для преследования и убийства, наверняка были представлены лживые сведения и «благородные» мотивы. Задание очерчено – выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководителю.
Высокопоставленный разведчик оказался низким предателем. В его распоряжении – секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов советской страны. И потому – «обезвредить»! – Примерно так.
(Текст письма Рейсса и материалы, освещавшие обстоятельства убийства, появились в эмигрантской прессе тогда, когда Сергей Яковлевич уже был переправлен в СССР. Здесь же ему, разумеется, негде было их прочесть.)
Рената Штейнер, захваченная в Швейцарии полицией, признавалась в судебном заседании – и ей вполне можно верить, – что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Лозанны (и в котором был убит Рейсе). Точно так же ранее она ничего не знала о господине, за которым ей было поручено следить в Париже, а затем в Мюлузе. Вернее, она была уверена, – ей так сказали! – что это спекулянт оружием, что он снабжает этим оружием Франко. Но кто сказал ей это – не Эфрон ли? Похоже, что в данном случае именно он! Между тем, на самом деле то был никакой не спекулянт, а сын Троцкого – Седов.
Другой сподвижник Эфрона не убил того же Седова в Антибе лишь по случайному стечению обстоятельств. Но известно, что и он – речь идет о Вадиме Кондратьеве – хорошо знал свою будущую жертву в лицо, но понятия не имел, кто это на самом деле!
И еще: необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал – глава германо-фашистской разведки во Франции!
Наверняка примеры можно умножить…
Итак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искаженной информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нем внезапные догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, – не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича…
Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто, – мое к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года.
Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?
6
Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащих перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени высветить изнутри первые недели ее пребывания на родине. К сожалению, именно «до некоторой степени», – и сейчас мы это увидим.
Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой сделаны последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, будут датированы 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:
«18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»
Прервем запись, чтобы отметить ее необычную стилистику: это почти что шифр. События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные формулировки. Что С. это Сергей Яковлевич – понятно. Но очевидно, что главное скрыто между строк, за строками, за словами. Чуть дальше Цветаева пояснит: «Все это – для моей памяти и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого».
Пояснение, далекое от исчерпанности.
Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретенное Мариной Ивановной после обысков и арестов. Спустя год она хорошо представляет себе опасность письменного слова.
Продолжим цитирование:
«Торты, ананасы – от этого не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы…»
Упомянута Миля – это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепининых и Эфрона.
(Сейчас ей тридцать пять. Из России ее подростком увез отец, она училась в Марбургском университете в Германии, потом окончила Сорбонну, лиценциат философии. Участвовала в евразийском движении, сотрудничала в газете «Евразия», публиковала в ней статьи на историко-философские темы – о Гуссерле, о Хайдеггере, о персонализме. Вступила во Французскую компартию. Из Франции она приехала почти пять лет назад. И с тех пор как в Болшеве поселились Клепинины, она здесь почти ежедневная гостья. Самый близкий ей человек в болшевском доме – Клепинина. Те, кто еще жив, не сговариваясь, запомнили Эмилию стоящей за стулом Нины Николаевны и как бы вторящей всему, что та говорила.)
Но вернемся к дневнику Цветаевой. Чуть далее: «Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день».
И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И – рядом: «Обертон – унтертон всего – жуть».
Нота бене! Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни.
Именно о самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже. И именно здесь – признание: «обертон – унтертон всего – жуть».
Тут можно домыслить многое…
Но почему, среди другого, в этой записи сказано: «мое одиночество»? Это звучит странно: ведь в Болшеве семья, наконец-то, снова собралась вместе, ее теперь не разделяют государственные границы, непреодолимые расстояния… Не переносит ли Цветаева из сорокового года в тридцать девятый свое ощущение сиротства? В сентябре сорокового около нее действительно уже нет ни мужа, ни дочери…
Однако сохранилось и еще одно свидетельство, на этот раз прямо из тех дней.
Это запись в так называемой «Болшевской тетради».
Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней дату: 21 июля 1939 года. На первом листке написаны два слова: «природа помощь», причем трудно сказать, цветаевский ли это почерк. Слова вполне могли бы принадлежать Марине Ивановне. Но почему они здесь – неясно.
Тетрадь предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на французский язык. Приближался юбилей поэта – 125 лет со дня рождения. Марина Ивановна решила перевести несколько лермонтовских стихотворений, чтобы затем предложить их в «Ревю де Моску» – еженедельник, где работала Ариадна. Можно уверенно сказать, что в эти дни она берется за перевод не ради заработка, а потому что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом, с пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было – и почему бы измениться теперь?..
И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», – прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…
Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка – на целый день (19 июня – 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Ничего, это ненадолго!» Но все-таки это 34 дня моей жизни, моей головы, моих мыслей… Только я, я одна, выливаю воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполняясь через край, не пачкал пол. Одна, без всякой помощи… Да и просто – одна.
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т д. – слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, – натруженных от работы, которую никто не ценит».
На обороте страницы – дата: 22 июля 1939 г.
Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».
Усталость, неприятие, раздражение, жалоба – все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней – ни полслова о том, что за пределами болшевского дома. Доминирующая нота – отчужденность от всех внутри домашних стен.