Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Ирма Кудрова
Гибель Марины Цветаевой
От автора
Новые материалы, а также переоценка материалов уже известных, легли в основу этой книги.
Новые источники – это записи моих личных встреч и бесед с очевидцами последних лет Марины Цветаевой; это материалы частных архивов (в том числе наших соотечественников за рубежом), а также материалы архивов государственных.
Что касается последних, то больше многого другого мне необходим был важнейший из документов, прямо относящийся к 1939–1941 годам, о которых я здесь пишу: дневник сына Цветаевой Георгия Эфрона. Дневник, который он педантично вел в Москве и в Елабуге. Документ хранится в Российском Государственном архиве литературы и искусства в Москве. Увы! Только отдельные записи из этого дневника оказались для меня доступны, – и я отлично понимаю, что это обстоятельство непременно заставит в будущем не просто дополнить, но многое и исправить в повествовании, которое я предлагаю теперь вниманию читателя.
Много плодотворнее оказалась работа в другом государственном хранилище: архиве КГБ (буду называть по-старому это учреждение, которое столь часто в последние годы меняет свое название). Благодаря помощи Анастасии Ивановны Цветаевой, Софьи Николаевны Клепининой-Львовой и Александра Эммануиловича Литауэра появилась возможность познакомиться со следственными делами не только мужа и дочери Цветаевой, но и людей, в окружении которых Марина Ивановна оказалась сразу после возвращения на родину.
То обстоятельство, что мне удалось прочесть не одно-два, а несколько «дел», серьезно облегчило их изучение. Их сравнение и сопоставление, повторяющиеся конкретные детали и особенно очные ставки, где стенографистка (а не следователь!) записывает неотредактированные реакции и реплики; множество неожиданных сведений (в особенности на первых допросах, когда от подследственного, как правило, требуют рассказа о себе самом), – оказались источником, крайне ценным для задач биографа.
Эти толстые тома переплетенных протоколов и других материалов, связанных уже с судом и реабилитацией… Открывать их было страшно.
Слишком недавно все это происходило. Все-таки это не девятнадцатый век. Поискать – так и тех следователей еще, пожалуй, найти можно, и методы, коими велось в те годы дознание, не так давно ушли в небытие. Эти светло-коричневые тома, похожие один на другой, эти пожелтевшие страницы (внизу каждой – чернильная подпись допрашиваемого, – и как же отличаются они одна от другой!)… Открываешь – и кровь проступает сквозь отпечатанные на машинке слова.
Кажется, это звучит почти надрывно. В самом деле, бесстрастия, столь ценимого обычно у исследователя, мне действительно не достает. Но повторяю любимый девиз Цветаевой: «Laissez dire!» – пусть говорят, что угодно. Не ради хвалы или хулы я бралась за перо.
Однако другой вопрос может задать мне непредубежденный читатель: насколько необходимо нам знать все это для восстановления последних лет жизни великого поэта? Не слишком ли увлекся автор историей арестов и допросов? Оправдан ли его интерес к фигурам каких-то оперуполномоченных? Не слишком ли сгущена атмосфера всеобщего страха, заставлявшая, к примеру, маленьких чиновников далекой Елабуги отказывать в просьбе, едва бросив взгляд на цветаевский паспорт?
Нет, автор не увлекся модной темой. Эта модность, если хотите, как раз смущала, да и сейчас еще явственно мне мешает.
Однако на другой чаше весов – долг. Как я его понимаю. Долг перед судьбой поэта, которого я люблю, человека и женщины, которой я восхищаюсь. И этот долг заставляет все неудобные ощущения решительно отвести в некий подстрочник.
Ибо, вернувшись на родину, Марина Цветаева разделила судьбу многих замечательных своих современников. Липкие сети Лубянки стреножили ее с первых же шагов по родной земле. Игнорировать их, когда появилась, наконец, возможность узнать правду, – чего же ради?…
Судьба Цветаевой впитала все трагедийное напряжение нашей эпохи с тем большей силой, что то была судьба поэта. То есть человека, которого стихии (природы и времени) сотрясают сильнее, чем кого бы то ни было.
Как самое высокое дерево притягивает к себе в грозу удары молнии – с той же закономерностью погибла в лихую годину своей страны Марина Цветаева.
Петербург, 1995 г.Ирма Кудрова
БОЛШЕВО
Выпита как с блюдца, —
Донышко блестит.
можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
(«Страна», 1931)
1
Теплоход «Мария Ульянова», на борт которого 12 июня 1939 года во французском порту Гавр поднялась Марина Цветаева с сыном, прибыл в Ленинград 18 июня.
Теплоход шел спецрейсом. Он привез из Испании очередную партию испанских беженцев – детей и взрослых, а также группу русских, покидавших чужие края.
Найти знакомый дом в Саперном переулке было для Цветаевой несложно: она бывала здесь не раз – в той, уже неповторимо давней жизни.
Анна Яковлевна Трупчинская, старшая сестра мужа, была, скорее всего, заранее предупреждена братом о предстоящем визите. И все же она не решилась впустить в дом путешественников. У нее были веские причины для такой осторожности: и самой Трупчинской и ее дочери-студентке уже приходилось являться на малоприятные «собеседования» в ленинградский «Большой дом» – дом НКВД на Литейном проспекте. Там обеих с пристрастием допрашивали обо всех, кто посещал их квартиру.
Втроем они погуляли по светлым июньским улицам Ленинграда.
Брандмауэры многих домов были украшены огромными плакатами. Они тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести свои деньги в сберкассу – или же вступать в ряды Осовиахима.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь.
В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.
Этот мир знал только две краски – черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев, – третьего не существовало Дух истерии витал и в неумеренных восторгах, и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других.
Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?
Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены комнаты и подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще рядом. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.
Она знала, но кому неизвестно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным – и увиденным собственными глазами.
Она сопротивлялась возвращению, как могла, пока муж был рядом. Когда он уехал – свободного выбора у нее уже не было. Переезд в Советскую Россию – и даже время этого переезда! – ей диктовали люди, с которыми связал себя Сергей Яковлевич Эфрон.
Вечером того же 18 июня Цветаева и четырнадцатилетний Георгий сели в поезд, отправлявшийся в столицу. На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.
Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще там, во Франции, опередить торопящимся воображением этот день?
Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!
Но на перроне их встречала только Ариадна – в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны.
Наняли носильщиков. И тут же отправились на соседний с Ленинградским другой вокзал – Ярославский. Оттуда шли поезда на Болшево. В Болшеве жил теперь Сергей Яковлевич.
На Ярославский можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!
Наверное, все-таки вышли.
Но ждали носильщики. А в Болшеве ждал больной Сергей Яковлевич. И, кроме того, могло ли Марине Ивановне прийти в голову, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев? С очень короткими и не очень легальными выездами в столицу.
Электричка сейчас идет до Болшева около часу. Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать неотлагаемые вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.
Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.
А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?
Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.
Но почему, за что?
Этого никто не знает.
Как это – не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?
Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.
И Сережа не узнал, в чем дело?
Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополку-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не вышло…
(Давний друг Цветаевой и Эфрона Дмитрий Петрович Святополк-Мирский – блестящий критик, филолог, известный всей русской эмиграции, популярнейший профессор Королевского Колледжа в Лондоне – вернулся в Россию еще в тридцать третьем. В тридцать седьмом его арестовали. Цветаева могла уже знать об этом – от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью тридцать седьмого.)
А Сережины сестры – Лиля и Вера?
Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…
Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.
Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.
Впрочем, и потом Аля говорила об этом крайне неохотно.
Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.
Знала ли мать из писем, что Аля встретила, наконец, человека, которого она называла мужем – и суженым? Аля называла так Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» – говорила она о своем Мульке. Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она – в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он – в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, – и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не расстался.
В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, – немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД, – иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАССе, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентства «Рейтер» и «Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкаведешный чин.
Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец – профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно – он был очень близок к Кольцову. Но, как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! Свое положение он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.
Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.
Самуил Давыдович казался «непотопляемым».
Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. В 1952 году его арестовали вместе с другими членами Еврейского Антифашистского комитета – и расстреляли как «врага народа».
2
Сергей Яковлевич был нездоров.
К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, на российской земле присоединилась новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.
А затем сменяли друг друга санатории – в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря и на Минеральных водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, энкаведешных…
Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно.
«Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела (ИНО) НКВД и завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия Рейсса, – а к ней, как все говорили, имел некое отношение Сергей Эфрон, – считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили столь заметные следы, что швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные», – непосредственные убийцы сумели ускользнуть, – но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае с похищением генерала Кутепова в 1930 году.
Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине.
Все семнадцать лет чужбины он страстно мечтал о возвращении.
Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты.
Как быстро развеялся в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?
К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком.
(Открытки с его фотопортретом продавались тогда на всех углах, и я, второклассница, однажды купила такую в газетном киоске – личико понравилось! Моя тетя, приехавшая как раз в эти дни из районного городка под Ленинградом, увидела открытку среди школьных тетрадок и на моих глазах с воплем разорвала ее в клочки. Я не очень поняла, что именно произошло, но хорошо запомнила. Много позже мне объяснили, что тетя Шура приезжала тогда просить совета и помощи у своего брата, моего отца: только что был арестован ее муж – отец четверых детей.)
Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И, кроме того, именно размах репрессий и не был виден!
Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. Головотяпство и вредительство – эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения – и успешно выполняли свою роль, – во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась прямо карающая десница.
Подождите, все скоро разъяснится и исправится. Посадили же Ягоду, несмотря на все его могущество, на скамью подсудимых! А XVIII съезд партии осудил теперь и «крайности ежовщины»! Конечно, лес рубят – щепки летят. Но без ошибок не свершишь такое великое дело – социализм…
Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых сидели теперь участники «правотроцкистского блока», и среди других – Николай Иванович Бухарин.
Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже – энергичного, жизнерадостного. Он читал свой доклад в зале Сорбонны по-французски. Большие выдержки из доклада были помещены затем в журнальчике «Наш союз», выходившем в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич еще посылал тогда в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, для необходимых согласовании своего коллегу Николая Андреевича Клепинина…
Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Не был ли среди них Сергей Эфрон? В принципе – мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в зале находился давний друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в «Октябрьский». В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным – они были знакомы с давних времен – и не узнал его: так тот изменился.
Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых – замнаркома иностранных дел Крестинский – во всеуслышанье отрекся от всех показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированность процессов. Впечатление было сильнейшим, но эпизод обсуждали с оглядкой – и только в самом узком кругу.
Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе – в опасном контексте – имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел с ним дело еще совсем недавно?
Друг молодости Сергея Яковлевича, ставший впоследствии мужем его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, пытался адаптировать недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.
– Но надо же тогда протестовать, если это правда! – восклицал прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.
Фельдштейн был арестован летом тридцать восьмого.
Страшных и непонятных фактов было предостаточно. Но тяжелейшими для Эфрона стали те, которые касались вернувшихся из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот посыпались новости, одна другой чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.
В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню, мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополка-Мирского, умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»? Или Николая Григорьевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе…
Но исчезали не только бывшие эмигранты. А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет – не такое уж долгое время (когда оно позади!), и в памяти Сергея Яковлевича был жив облик совсем юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил у них в «обормотнике» на Сивцевом Вражке, – кто мог представить себе?… Его арестовали (уже во второй раз!) в мае того же тридцать восьмого.
Эфрона привезли на родину тайком, тоже спецрейсом, на теплоходе, носившем имя «Андрей Жданов», – в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса». Четверых из этой группы (а, может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н.А. Клепинин, Е.В. Ларин и П.И. Писарев. Как выясняется только теперь, отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Случайный подбор группы может объясняться тем, что высокие чиновники из парижского НКВД, реально ответственные за проведение «акции», были еще ранее отозваны в Москву. И следы в Париже пытались замести люди, не слишком осведомленные в подробностях всей истории.
Но так как группа привезена тайком – всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин – Львов, а Ларин – Климов.
Официально считается, что Эфрон исчез где-то в Испании, – такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» с Рейссом и похищением генерала Миллера. Ибо исчезновение всех четверых из Франции совпало как раз с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».
Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. И с давними (доэмигрантскими) друзьями встречаться можно лишь ограниченно.
При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре они на месяц были отправлены в Кисловодск, в санаторий, – отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в престижной Новомосковской гостинице.
Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу по приезде им было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили – в Париж. И исчез.
Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. Человек, который теперь их принял, был им знаком, – это оказался С.М. Шпигельгласс, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого. Эфрону и Клепинину уже приходилось встречаться с ним в Париже, и в последний раз не так уж давно – в июле тридцать седьмого, – но имени его они тогда не знали.
И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный.
Может быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные – даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.
Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама Фриновского с подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.
Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за решением своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.
Еще раз Шпигельгласс вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, взяться за задание, связанное с риском для жизни? – Где? В Китае? – Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж. Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельгласс.
НКВД усердно пожирал теперь уже и собственных детей.
Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), – советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличении «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.
Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон – сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.
Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, – канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обычаю, – во дворе.
Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями – просто кусок леса – обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, – загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Три уединенных дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года – в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника Седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким – всего несколько месяцев. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло совсем немного времени – и его тоже увезли из Болшева на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.
«Дом предварительного заключения» – так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.
Одних Клепининых, то бишь Львовых, – семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (то есть во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева – великий поэт, – сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, – а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам – Алексею и Ирине – отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, – даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
3
«Там была чудная атмосфера» – так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, – еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером – Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я – в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»[1]1
«Болшево». Литературный историко-краеведческий альманах. Вып. 2. М., Товарищество «Писатель», 1992, с. 282. В дальнейшем данное издание обозначено: «Болшево».
[Закрыть]
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество – не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?