Текст книги "Гибель Марины Цветаевой"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Добавим еще, что и бесхитростный Сизов, говоря о впечатлении, какое на него произвела Цветаева, подчеркивал: не похоже было, чтобы она готовилась тогда к чему-то страшному. Он чувствовал в ней, наоборот, желание вырваться из беды, что-то сделать для этого. «Устремленность в ней была», – настаивал Алексей Иванович…
Почему же не осуществился план отъезда в Чистополь 30-го?
Может быть, просто потому, что ни в тот день, ни в ближайшие не оказалось пароходного рейса на Чистополь. Они были тогда, по словам той же Молчанюк, нерегулярными. Ведь именно по этой причине – отсутствию парохода – и сама Нина застряла тогда в Елабуге, хоть и торопилась вернуться обратно, получив от матери телеграмму.
Но вот еще одна запись в дневнике Мура: 30 августа упомянуты две «литературные дамы» – Ржановская и Саконская, из бывших попутчиц по пароходу. Они обсуждают с Цветаевой вопрос о переезде в Чистополь.
Именно они, пишет Мур, отговаривают Марину Ивановну уезжать! Они считали, что раз там, в Чистополе, нет ничего определенного, то можно и в Елабуге отыскать работу.
И Цветаева находит силы сделать последнюю попытку вытащить себя и сына из болота безнадежности.
Она идет – на больных ногах! – в пригород Елабуги, в овощной совхоз: там, сказали ей, можно договориться о заработке. Идет – и предлагает председателю совхоза свои услуги: вести переписку, оформлять какие-нибудь бумаги.
– У нас все грамотные! – отрезал председатель.
Через несколько дней с тем же председателем случилось разговаривать одной молодой врачихе.
Слух о самоубийстве уже дошел до совхоза.
И председатель уже понял, что приходила к нему именно та усталая немолодая женщина, которая на следующий же день покончила с собой. «Я дал ей тогда пятьдесят рублей, просто чтобы не отпускать ни с чем, – рассказывал председатель. – Но она ушла, оставив деньги на моем столе. А больше я ничего не мог…»
Эту подробность спустя много лет сообщила женщина-врач в письме к И. Г. Эренбургу…
Милостыня, поданная в тяжкие дни великому поэту, – не сыграла ли и она свою роль?
Кто отважится на попытку воссоздать мысли и чувства Цветаевой, возвращавшейся ни с чем обратно, на улицу Ворошилова?
Но есть и еще одно уже не поддающееся проверке свидетельство о прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня. Александр Соколовский (тогда еще совсем юный, но обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе по Елабуге. Они сделали тогда не один круг, и Марина Ивановна все время говорила на одну тему: о самоубийстве Маяковского. Что именно говорила, мы не знаем – Соколовский уже ушел из жизни.
Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей оставаться в форме, – слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность.
Десятилетний мальчик, тоже из эвакуированных, в один из теплых августовских дней забрел, гуляя, в пустующее здание церкви Покрова Божьей Матери, полуразрушенные купола которой видны были из окон дома Цветаевой. Он заходил сюда уже много раз, подолгу разглядывал фрески, еще сохранившиеся на храмовых стенах. В тот день он увидел женщину с коротко стриженными полуседыми волосами. Щурясь, она вглядывалась в росписи стен, и мальчик заметил, что разглядывала она фреску со знакомым ему сюжетом. На ней святой Николай протягивал руку к людям, над головами которых палач занес свой топор.
– Он спасет их, – сказал мальчик женщине. – Ведь они ни в чем не виноваты.
– Я это знаю, – ответила женщина, поворачиваясь к мальчику.
И они разговорились. Лицо у нее было очень необычное.
– Где вы живете? – спросил мальчик.
– Тут, рядом, у фонтана, – знаешь? – сказала женщина и улыбнулась ему, потому что какой же это был фонтан. Обычная водопроводная труба попросту торчала из земли посреди едва намеченного круга. Воды там никогда не было, но замысел фонтана отчетливо проступал.
Мальчик понял, о чем она, потому что сам жил неподалеку, на той же улице Ворошилова.
Они вместе вышли из церкви и еще немножко друг с другом поговорили.
А через день-другой мальчик увидел на их улице запряженную повозку и на ней – открытый гроб. Мальчик уже слышал об удавленнице, он подошел поближе к гробу и, заглянув в него, увидел знакомое странное лицо с тонким носом. Он узнал ее сразу – и убежал, потрясенный. Это была первая смерть, с которой он столкнулся в своей маленькой жизни.
Станислав Романовский давно уже живет в Москве. Он сказал мне, что мог бы еще многое добавить, относящееся к обстоятельствам трагического конца великого поэта. Но зачем? Пусть, говорит он, вершится Божий суд, а не людской… И только о той встрече в церкви он и рассказал, – потому что тут уж никакие кривотолки ничего не исказят…
Что же было последней каплей?..
Сестра поэта Анастасия Ивановна считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30-го вечером. Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. Ссора ли то была или просто очередное объяснение с упреками со стороны Мура – никто уже и никогда не скажет; ссорясь, они всегда говорили между собой по-французски; смысла речей хозяева понять не могли.
По сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, неудачи самых последних дней – комариные укусы. Не больше.
Но что они означали?
А то, что завтра и послезавтра и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать усилия.
В Елабуге или в Чистополе.
Искать жилье и работу. Получать унизительные отказы. Искать снова – и снова получать отказы.
Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда пробовать новые варианты у нее не оставалось уже никаких сил…
11
Но где же сюжет с НКВД? Кажется, что ему нет места в эти последние дни. По крайней мере внешне. Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева – это теперь очевидно! – колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга; может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поверила, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что, может быть, не сразу, но позже, с приездом Федина, что-нибудь и для нее нашлось бы. Но Марина Ивановна спешила обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать ей не придется, она опять же поверила бы ему сразу и окончательно.
«А больше я ничего не умею…» – повторяла она много раз самым разным людям. И в самом деле не умела. И не могла – можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в «Лебедином озере», даже в случае самой крайней необходимости.
Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки профессию судомойки в Елабуге! Трудно только установить, было это до или после поездки в Чистополь. Об этой попытке Сизову рассказала вскоре после нашумевшей истории с «удавленницей» официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор своих знакомых клиентов за столиком и вмешалась:
– А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появилась…
Так что если и в Чистополе ей «светила» только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
Но предположим, что главным импульсом поездки в Чистополь был все же страх. И жажда совета и поддержки.
Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее при благополучном исходе заседания писательского правления. Если эту поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла.
Скорее всего, она не нашла даже случая обсудить такую заботу с кем-либо.
Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А давние?.. Не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться!
И еще она могла за время поездки понять, что от всевидящего ока все равно не убежишь.
Там ли, здесь ли…
Согласиться на доносительство – такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно опасаться в случае отказа? Места переводчицы ей, во всяком случае, не дали. Приятель М.И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил с их слов: «в переводчицы не взяли по анкете». Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом «органов» на отказ? Чего можно было ждать от них еще? Для себя и для сына?
Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик»[41]41
Белкина, с. 326.
[Закрыть]. Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.
Другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было.
Поездка в Чистополь увенчалась успехом – если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье – все говорили – проблема решаемая; хорошие люди обещали помочь и в поисках работы…
В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит тупика.
Остаются неизвестные.
И еще остается наше знание о полной утрате Мариной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там «сторонний взгляд»!
Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что незадолго до трагической гибели мать «совсем потеряла голову», а он только злился за ее «внезапное превращение». Приведу, впрочем, без сокращений эти три важных фразы из письма: «Я вспоминаю М. И. в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, потеряла волю. Она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за ее внезапное превращение»[42]42
Письмо Г. С. Эфрона С. Д. Гуревичу от 8 января 1943 г. (Русская мысль, Париж, 6.09.91.).
[Закрыть].
Отметим: для сына, который был рядом с матерью все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как «внезапное превращение».
Однако осознает это Мур позже.
В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, шестнадцатилетний подросток, раздосадованный новой отсрочкой отъезда, не находит в себе ни единой капли сочувствия.
Он зол и жесток.
В его дневнике 30 августа появляется запись:
«Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых…
12
31 августа 1941 года.
Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них – выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания – теми силами, подчиниться которым ее дух не может.
Это всегда была ее, чисто цветаевская особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о смерти добровольной.
Смерть как протест, – если уже не осталось надежды одолеть принуждение. Смерть, если нельзя быть, – то есть жить по собственным высшим законам.
Не возьмешь моего румянца —
Сильного – как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся – и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Так горделиво писала она еще в двадцать четвертом. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.
Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких – и роскоши творчества.
И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность на несколько часов в день склониться над листками бумаги с пером в руке.
(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или – на худой конец – последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала – и быть перестала», – эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в сороковом году.)
Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, – если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?.. 31 августа она делает шаг в пространство свободы.
Вспомнилось ли ей в это последнее утро, что ровно год назад, день в день, 31 августа 1940 года, она была в ЦК партии? Вряд ли.
Ее пригласили прийти туда в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина.
Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На письмо, если, впрочем, оно было отослано, ответа так и не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне. К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали друзья, чтобы разрешить жилищную проблему.
В белокаменной, некогда воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
А их теперь оказалось немало.
Как раз в августе 1940 года на таможне наконец выдали багаж, прибывший из Франции, – огромную часть его составляла домашняя библиотека Цветаевой. Налегке, без вещей, они еще могли вдвоем с сыном кочевать по квартирам разных добрых людей. Но с багажом деваться было просто некуда. Его свалили у друзей Николая Вильмонта Габричевских, на улице Герцена, но хозяева должны были со дня на день вернуться из Крыма. Цветаева уже писала письма в Союз писателей Фадееву и Павленко, давала объявления в газету, соглашалась на маклера (исчезнувшего вместе с задатком), обращалась в Литфонд.
Безрезультатно.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийцы. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. «Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева», – таков текст, приведенный в дневнике.
И 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу.
С Цветаевой дружелюбно беседуют в одном из отделов ЦК.
Прямо при ней звонят в Союз писателей – с предложением помочь найти жилье «писательнице Цветаевой».
В садике неподалеку Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт.
Моросит дождь.
Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
Меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату, которую и сдал Марине Ивановне на два года инженер Шукст, уехавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся в уплату за комнату на год вперед, Марине Ивановне все равно, пришлось собирать самой. (Львиную долю дал Цветаевой Пастернак.) Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был скорее всего отработанной инсценировкой. Привычным враньем, снявшим, однако, ненадолго остроту стресса.
Дневник Мура отметил, что в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.
В тот же день (утром? или совсем поздно вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.
О том, что Москва ее не вмещает. Что она не может вытравить из себя оскорбленного чувства права.
Ибо, писала она, Цветаевы «Москву – задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, а в бывшем Румянцевском музее – «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Позже Марина Ивановна поставит рядом и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».
Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости.
«Я отдала Москве то, что я в ней родилась!» – так сформулировала она наконец в письме к той же Меркурьевой[43]43
Марина Цветаева. Где отступается любовь… Петрозаводск, Карелия, 1991, с. 217–220.
[Закрыть].
Сказано все это совсем не по адресу. Но где адрес, где тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного существования? Перед кем еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце?
Я склоняюсь к мысли, что письмо это писалось именно в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа.
Цветаева с пером в руках выговаривала аргументы, которые – она понимала! – ей не придется высказать властям…
13
Когда во Франции она спорила с мужем и дочерью о том, что именно происходит в Советской России, ей казалось, что они ослеплены и одурачены, а она в отличие от них трезва в своих оценках.
Но как далеко было ей до трезвости! Какие залежи иллюзий должны были разорваться в ней со звоном и грохотом, едва она ступила на землю отечества!
Она была готова ко многому, но не к такому.
Чего она боялась? Что ее не будут печатать, что Муру забьют голову пионерской чушью, что жить придется в атмосфере физкультурных парадов и уличных громкоговорителей… Вот кошмары, на съедение к которым она ехала, ибо выбора у нее не оставалось – выбор за нее сделала ее семья.
Она пыталась и не могла представить себя в Советской России – со своим свободолюбием и бесстрашием, которое называла «первым и последним словом» своей сущности[44]44
Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой, с. 115.
[Закрыть]. С этим-то бесстрашием – подписывать приветственные адреса великому Сталину? А ведь даже подпись Пастернака она с ужасом обнаружила однажды в невероятном контексте на странице советской газеты.
Но ей и во сне не могло присниться, что на самом деле ждало ее в отечестве.
Не приветственный адрес ей пришлось подписывать, а челобитные и мольбы о помощи. Тому, кто вдохновлял и вершил беззаконие, кто ставил ее дочь раздетой в узкий ледяной карцер, где нельзя ни сесть, ни прислониться к стенам, а мужа доводил истязаниями до галлюцинаций.
Бесстрашие… Оно становится картонным словом из лексикона рыцарских романов, когда на карте оказывается не собственное спасение, а жизнь твоих близких.
Оно сменяется обратным: неисчезающим страхом. За близких. Но и за себя, потому что тебя стремятся превратить в колесо для распятия самых дорогих тебе людей.
«Вчера, 10-го, – записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, – у меня зубы стучали уже в трамвае – задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли – дали жетон – (№ 24) – слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли – я бы не плакала…»
Ясен ли перевод на общечеловеческий? Она едет в тюрьму с передачей для мужа, о котором полтора года не знает ничего. Единственный способ узнать, жив ли он, – передача: приняли – значит, жив.
А вдруг на этот раз не примут?
Короткая запись в другом месте тетради: «Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?»
И еще запись, вбирающая все частности:«Страх. Всего»[45]45
Записи в рабочей тетради М. И. Цветаевой 1940–1941 года.
[Закрыть].
Оба слова подчеркнуты.
Зимой и весной 1940 года ее мучали ночи в Голицыне: звуки проезжающих мимо машин, шарящий свет их фар. И Татьяне Кваниной она говорит как бы невзначай: «Если за мной придут – я повешусь…»
В ее письмах 1939–1941 годов – россыпь признаний, в которых отчетливо прочитывается страх собственного ареста. А может быть, и ареста Мура. Разве не арестовали уже сына ее сестры Аси Андрея Трухачева? И сына Клепининых Алексея?
Перед самым отъездом в эвакуацию ей необходимо взять из жилищной конторы справку. Но она боится идти за ней сама и просит сделать это Нину Гордон: если она сама придет за справкой, ее тут же заберут. Она боится своего паспорта – он «меченый». Боится паспорта Мура. Боится, по воспоминаниям Сикорской, заполнять анкеты; что ни вопрос там, то подножка: где сестра, где дочь, где муж, откуда приехали.
Соседка по квартире на Покровском бульваре (тогда еще десятиклассница) Ида Шукст вспоминает, что Цветаева боялась сама подходить к телефону и сначала узнавала через нее, кто спрашивает.
Однажды – уже началась война – в квартиру без предупреждения пришел управдом. «Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла так»[46]46
См. Приложение II.
[Закрыть]. Оказалось, он приходил просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью тридцать девятого: всякий раз ему сопутствовал очередной обыск – и арест.
Она боится довериться новым знакомым. Сикорская пишет об этом довольно резко: «Ей все казались врагами – это было похоже на манию преследования»[47]47
Белкина, с. 307.
[Закрыть].
Преувеличены ли были все эти страхи? Нисколько.
И об Ахматовой говорили, что она преувеличивает внимание Учреждения к своей особе. Вряд ли это так.
Отметим, однако, важное различие в трагическом самоощущении двух русских поэтов. Ахматова прожила в этом отечестве всю свою жизнь (что само по себе не подвиг и не заслуга). Цветаева очутилась в России после семнадцати с лишним лет разлуки. И о таком чудовищном разгуле беззакония и лицемерия, пронизавших страну снизу доверху, она, конечно, не догадывалась. Вот почему то, что обрушилось здесь на ее семью, вызвало у нее такой шок.
Я думаю, мир пошатнулся бы много слабее в ее глазах, если бы ордер на арест предъявили ей самой. Но увели Алю и мужа! Тех, у кого все двадцатые годы с уст не сходили слова преданности Стране Советов!
«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», – записывала Марина Ивановна в своей тетради. Она все еще не догадывалась (запись относится к началу 1941 года), что принимать так близко к сердцу попрание справедливости в ее отечестве этих лет равнозначно скорби об отсутствии снега в Сахаре.
Но таков ее сердечный ожог.
Безмерная острота реакций – отличительная черта ее природного склада.
Бесспорно, и без «бумажных» доказательств мы назовем НКВД прямым пособником в самоубийстве Марины Цветаевой.
Черное его дело началось не в Елабуге. И даже не осенью тридцать девятого года, когда арестовали Алю и Сергея Яковлевича. И не осенью тридцать седьмого, когда был убит под Лозанной Рейсс-Порецкий и Эфрон бежал из Франции, а Цветаеву дважды допрашивали во французской полиции. Может быть, в июне тридцать первого, когда Сергей Яковлевич отнес в советское консульство в Париже прошение о возврате на родину? Или же еще раньше: в двадцатые годы, когда в ряды русских эмигрантов были засланы первые люди в штатском, получившие задание в кабинетах ГПУ?
Но в конце концов не столь уж и важно, в какой именно момент паутина лжи и шантажа, затянувшая в свои сети Сергея и Ариадну Эфрон, стала смертельно опасной уже для жизни Цветаевой.
Несомненным можно считать другое: нити той паутины накрепко вплетены в роковую елабужскую петлю.
Расстрелянный Гумилев, сгинувший в сибирских лагерях Клюев, погибший на Колыме Мандельштам, поставленные к стенке Мейерхольд и Бабель…
Гордая, независимая, блистательная Марина Цветаева – в их сонме. Сонме жертв Великой Октябрьской Социалистической.