412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Как трудно оторваться от зеркал... » Текст книги (страница 14)
Как трудно оторваться от зеркал...
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

С трудом выбравшись из метро, она вскочила в троллейбус и, пока ехала, не переставала удивляться: с каждой остановкой деревья становились все зеленее, небо все больше прояснялось и светлело, может, какой-то стремительный циклон пронесся по городу и листки отлетевшего календаря, как стая птиц, потянулись с юга обратно в родные края... И вот она вышла у Савеловского вокзала, где на каждом шагу продавали махровую белую и лиловую сирень и стрелки ландышевых листьев указывали на конец мая.

...Яна смогла дойти лишь до Дмитровского моста. До него добралась легко и просто, но под мостом на нее вдруг обрушилась такая каменная тяжесть, что в глазах потемнело... Легкие ее обожгло жаром, как будто воздух загустел и раскалился, сделавшись похожим на расплавленный асфальт. Еще шаг – и Яна почувствовала, как сильно сдавило грудную клетку, еще один шаг – и ее, казалось, расплющит: воздух бешено вращал хрустальными жерновами, выталкивая Яну, визжа, как точильное колесо... Прислонившись к каменному столбу, она грустно смотрела вдаль. Там, за Дмитровским мостом, начиналась весна. Листья едва брезжили из почек, крохотные зеленые огоньки перебегали с ветки на ветку, и вдруг целое дерево, береза, занималось золотистым пламенем! Каждая ветвь звенела, как монисто, тонкие, они сверкали паутинками бабьего лета. Яна помнила: где-то по левую руку лежал Тимирязевский парк, там они часто гуляли с Костей; чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой улочке мимо дома-мастерской известного придворного скульптора, давно почившего в бозе. Весна бродила в осиротевших каменных кудрях гигантской головы макета «Родины-матери» с разинутым, как у той женщины на площади, ртом, в котором уместилось сорочье гнездо, и набрякшими жилами на шее – эта бедная голова, вылепленная с жены скульптора, как память Яны, давно пошла трещинами, ее каменный мозг щекотала цветущая повилика; голова нависала в ржавых лесах над прохожими как вечная угроза монументальных миров; который год она дожидалась отважного витязя с копьем наперевес, готовая от первого удара расколоться на тысячи мелких осколков. По огромному зеленому двору мастерской скульптора разбежались, словно после каких-то событий, памятники бывшим сиятельным вождям и светочам искусства; они, как персональные пенсионеры, попрятались кто под вишенью, кто под лопухом. Среди них встречались увечные и незавершенные, то здесь, то там блестели лысины, из травы торчали бледные руки и локти, как из могил, а один сиятельный по пояс утонул в земле и стоял на тулове, как безногий инвалид, которого спихнули с его крохотной платформы на колесиках. Зимой памятники походили на Дедов Морозов с нахлобученными на темя сугробами, в снежных шубах, наброшенных вьюгой поверх их гранитных шинелей и мраморных гимнастерок, и рты их были залеплены снегом, но весной лица их озаряла улыбка... Здесь жил временами институтский Костин приятель, непутевый наследник скульптора, и Яна часто бродила по заросшему саду с ведром и тряпкой в руках, протирая увечные памятники, избирательно предпочитая одних другим и таким образом как бы восстанавливая историческую справедливость. Рядом тянулась тенистая улица имени одного из памятников, который тоже жил в саду под лопухом. Улица впадала в замечательно просторный пустырь, весь зараставший в июле пижмой и цикорием – желтой, как небо, когда солнце рассекает золотыми веслами тонкие перистые облака, и голубым, как Костины глаза, когда он улыбался ей, шепча на ухо слова любви, чушь невероятную, имевшую значение лишь для двоих... Там повсюду – от Дмитровского моста до «Эстафеты» – стояла такая весна, какая только однажды случается в жизни человека, да и то не каждого.

Утром Яна снова отправилась на разведку, но все опять повторилось, только теперь ее связало по рукам и ногам невидимыми путами в районе Савеловского вокзала. Пространство памяти и жизни ужималось, как шагреневая кожа, – на Яну неумолимо наступала упругая, бьющая невидимыми молниями стена, которую не обойти. Как же ей попасть к... на лбу у нее выступил пот: Яна забыла название кинотеатра, у которого жил Костя. Потом ею овладело среди безумной музыки моторов и гудков глубокое забытье, а затем наступила ночь, в которой погасло сама слово «кинотеатр»...

Но память о направлении в ней была еще сильна. Яна сменила тактику и теперь, углубляясь в проходные дворы и переулки, избегала больших магистралей, надеясь, что это каким-то образом поможет ей нащупать какую-то тропу или лазейку и перехитрить эту таинственную силу, всякий раз останавливающую ее на определенном рубеже.

Через день Яну сковало, уже когда она пересекала Садовое кольцо. Она едва выбралась на безопасный островок посреди дороги, и целая толпа пешеходов скользнула по ней прохладной тенью.

Теперь Яна думает об одном, об одном ее молитва: лишь бы не отняли у нее театр. Она решила поселиться прямо здесь, перед Большим театром, неподалеку от фонтана под яблоней, как когда-то в студенческие времена накануне утренней распродажи билетов. Ночью Яна уснула, погрузив руки по локоть в землю, крепко вцепившись пальцами в корни дерева, чтобы ее и во сне не унесла квадрига бронзовых коней, едва сдерживаемых Фебом Летоидом, вознесенных над портиком, покоящимся на восьми ионических колоннах. Над Яной, теряясь в звездах, плыла громада здания театра, подсвеченная прожекторами снизу и преображенная до неузнаваемости, похожая на торжественно летящий сквозь ночь и звезды корабль, заложенный славными зодчими Бове и Кавосом и нагруженный невесомой музыкой и танцем. В этом театре такая удивительная акустика, что и по сию пору в его бархатных закоулках бродят отзвуки увертюры из «Евгения Онегина» и «вальса обольщения Наташи Курагиным» из «Войны и мира» – оперы, написанной во дни другой, более страшной войны ее великим создателем, который умрет в один день с дьяволом, истерзавшим не только эту землю, но и ее музыку; море цветов затопит улицы города, словно стадо согнанных к катафалку фараона невольников, и ни один мартовский цветок не посмеет отлучиться к свежей могиле гениального композитора, лишь жена положит ему на грудь срезанную с подоконника веточку герани. Временами Яна слышит сквозь сон ту же «шепчущую музыку», которую слышал умирающий князь Андрей: тихий бег смычка виолончели по хроматическим ступеням и зыбкое движение аккордов хрупких и прозрачных скрипок...

«Жизель» – это история о том, как одна простая девушка полюбила принца, не зная, что он принц, а когда это узнала, сошла с ума от горя и умерла. Но она так любила его, что даже под землей не могла забыть о своей любви, по ночам вставала из могилы и все выглядывала, не идет ли принц. Там было много девушек, умерших из-за любви; как чайки над гладью морской, скрывающей погибшие корабли, носились они над своими воспоминаниями. В час, когда месяц льет свет, похожий на грозовое облако, когда гнилушки начинают светиться, как Млечный Путь, любовь поднимает их из могил. Они усыпляют кладбищенского сторожа, уносят его разбитый телефонный аппарат и начинают по очереди названивать своим возлюбленным, считывая их номера с черного звездного неба. Звездный ветер с нездешней силой гудит в проводах. В жилищах их возлюбленных начинают происходить разные чудеса: включит любимый электробритву в розетку, а оттуда льется печальная песня, станет повязывать галстук, а в зеркале отразится умершая девушка. И однажды ночью он не выдерживает: встает, осторожно укрывает одеялом жену и как сомнамбула идет через весь город, переливающийся странными огнями, на кладбище, и не успевает он ступить за ограду, как бедная девушка кидается ему на грудь, и оторвать ее от него уже не смогут ни мать, ни жена, ни дети, ни ангелы небесные.

Каждую ночь вокруг старых, странных дубов водят девушки хоровод, сквозят, как туман в росистой долине, а в это время ночные эльфы перестилают их могилы, сеют семена увядших цветов, сдувают пыль с воспоминаний, и они сверкают в луче месяца, как старинный клинок, сохраненный до поры в земле. Пыль времени покрывает все на свете, даже слезы матери, утратившей дитя, но любовь как живая вода струится меж корней травы забвения, и цветы, которые однажды выбрасывает земля, – это вечно живые цветы с надгробий вилисс, девушек, умерших от любви.

Вечером что-то случилось с небом, такие пошли по нему облака. Прекрасные и чужие миры проплывали над Яной, медленным клином тянулись к заходящему солнцу и со страстным изгибом застывали над горизонтом лилово-лимонными, розовыми островами; закатный свет плавно перетекал из одной тональности в другую, уходя в перламутровые глубины небесной раковины, в которой, если приложить ее к уху, был слышен отдаленный рокот грома. Не успеешь обернуться – ночь. В глубине неба столпились июльские звезды, пораженные легким туманом. И снова день, слепящая белизна и свежесть января дышит с небес, но едва отведешь взгляд – опять все схлынуло, лишь на краю небосвода, как освещенное множеством свечей изнутри, стоит грозовое вечернее облако, и во всем такое грозное предзнаменование, что нет сил смотреть и боязно отвести глаза. Полное неисчислимых очей, небо смотрело на Яну и днем, и ночью, точно хотело ей сказать: напрасно ты тревожишься, простирая руки к корням деревьев, отныне ни одна стихия и ни одно существо не имеют над тобою власти – хрустальный купол музыки над твоей головой как небесный покров. И когда невидимый дирижер воззвал своей палочкой к высшим силам земли, когда скрипки запели, как голоса серафимов из-за грозовой тучи, в толпе сильфид, перебегающих на пуантах вступительное соло валторны, Яна вошла в зал.

От сцены шел озерный свет, но лица людей, сидящих в зале, уже погасли. Все обволакивали нежные, хрустальные звуки. Принц с Жизелью, взявшись руками крест-накрест, как дети, танцевали на цветущем лугу, а Яна бродила между рядов партера, пытливо вглядываясь в лица людей, сидевших в креслах. Тут словно легкий ветер пробежал по струнным, и началась сцена сумасшествия Жизели. Перебрасывая из руки в руку серебряную шпагу, точно она была раскаленной, безумная девушка как буря пронеслась сквозь безумную музыку распахнутых настежь стрельчатых окон и упала замертво. Начался второй акт. Жизель, выбравшись из могилы, как из-под обломков своей страдальческой любви, прижав руки к груди, жадно вбирала в себя воздух, напоенный духовыми и струнными, устремив взгляд в темноту зала, и вдруг простерла перед собою руку, и побеги мелодий побежали по залу, как молнии. Ползучие стебли глицинии и страстоцвета в одно мгновение жадно обвили колонны боковых лож, перекинулись на спинки кресел амфитеатра; бледно-зеленая игольчатая повилика морозным узором затянула бархатные подлокотники, и прозрачные щупальца плюща, усыпанного черной ядовитой ягодой, хищно и неотвратимо потянулись со всех шести ярусов к тому месту, где сидел Костя в светло-сером костюме, залитом свадебным вином, ничего еще не подозревающий, но что-то уже почувствовавший, с белыми хризантемами, которые он принес на могилу Яны, с сердцем, стучавшим теперь глубоко под землей, куда не долетали и звуки музыки и куда предстояло ему сойти. Но дыхание одной мелодии время от времени овевало его измученное лицо: это был лейтмотив безысходной, звучащей в одну октаву с печалью, нежности. Произнесенная впервые скрипками высокого регистра, фраза в сцене сумасшествия передавалась в уста гобою, кларнету и флейте-пикколо, потом ее, как вечную истину, утверждали фагот, литавры и труба, и когда весь оркестр повторил ее, как старинную клятву на крови, Костя понял, что близится развязка, потому что воочию видел зарю, разгоравшуюся над декорациями, и в то же время истинно знал, что за этими стенами, над этой зарей распростерта беззвездная, безысходная ночь. Он поднялся с кресла и пошел по темной, сырой, петляющей между рядами тропинке, мгновенно поросшей можжевельником и разрыв-травой, чтобы положить свои хризантемы на могилу Яны, которую в эту минуту мощной звуковой волной, выплеснутой в самом печальном ля-бемоль миноре, вынесло на середину зала.

29-й ряд... 25-й... 22-й... Люди с одинаково запрокинутыми, опаленными музыкой лицами, с закрытыми глазами сидели перед нею, и их теплое дыхание овевало ее лицо и отнимало у нее последние силы. Она едва отличала женские лица от мужских, все сливалось перед ее глазами, она чувствовала, что теряет зрение. Ноги у нее подкосились, и с середины 10-го ряда Яна поползла на коленях.

Оскалившись, с пеной у рта, чувствуя, как сворачивается в жилах кровь, она ползла между рядами, леденеющими пальцами ощупывая лица и приподымая чужие веки. Глаза людей пили из нее силы и память, в последнем ряду она едва выбралась из чьих-то нечеловечески огромных расширенных зрачков. «Костя!» – истерзанно выдохнула Яна. Заря разгоралась все сильнее, и девушки одна за другой таяли в предутреннем тумане, в росистых лугах. Одним махом Костя перелетел через кладбищенскую ограду, увитую повиликой, побежал, ломая на своем пути непроходимые заросли угрюмой сирени, разбивая невидимые преграды, и успел подхватить ее на руки. Земля тут же обвалилась в опустевшую могилу, и она мгновенно заросла свирепой травой. Ослепшая Яна чуткими пальцами осторожно ощупывала лицо Кости, не мигая смотревшего в ее глаза, которые не видели, но это было уже неважно: он никогда не покинет ее – ни в жизни, ни в смерти, ни в болезни, ни в горести, ни в любви.

Твой Чижик

Прозвучали жирные шлепки босых ног, как отзвук далеких аплодисментов, и он восстал в проеме двери с колышущимся от наигранного негодования животом, интересы которого явился защищать.

– Это ты мне поставила кабачковую икру? – Уличающий жест в сторону жены.

– Начинается, – проронила она.

– Мне, я тебя спрашиваю? Я что – за свою жизнь не заработал себе на черную?

– Чем плоха кабачковая?

– А чем она хороша?

– Все ж едят.

– Вот все пусть и едят. Пусть они вот, – он подходит к окну и жестом римлянина, обрекающего на смерть гладиатора, указывает большим пальцем вниз, – они пусть жрут твои кабачки.

– Ладно, заткнись, развыступался. Пошел бы поработал во дворе на субботнике, вон люди кусты сажают.

– Плевать я хотел на твоих людей и на ихние кусты, – немедленно отвечает он и действительно плюет в раскрытое окно сильной, сварившейся от ненависти слюной, и попадает в середину клумбы. Цветы, не успевшие увернуться, жухнут, сворачиваются, уходят под землю. – Чихать я на всех хотел, вот так – апчхи! – но чихнуть ему не удается, и это продлевает жизнь выжженной посередине клумбе, юной зелени тополей, сомкнувшейся над нею.

– Ладно, расплевался. Иди отсюда и ешь свою икру, она в поддоне.

– Правильно. И съем. И впредь буду есть только черную икру и запивать холодным немецким пивом.

Не понимаю, зачем он старается вызвать к себе чувство, которое вызывает. Он видит его в моих глазах и в глазах жены и потирает руки от радости, потому что в доме он хозяин, чтоб все понимали: хочу – хожу босой, хочу – голый, и плевать мне на всех вас. И никто не может запретить мне выжигать вас своей ядовитой слюной.

Он отправляется на кухню, открывает холодильник, берет початую баночку икры, ложку, табурет и снова возвращается к нам. Табурет он ставит в дверном проеме, садится, принимается за икру и, торжествуя, смотрит на нас, приговоренных к этому зрелищу. Поев, он ставит банку на трюмо, сгребает в ладонь французские духи, неторопливо открывает флакон, подымает над головой и переворачивает. Духи капают на его плешь, текут по лицу, и по комнате плывет удушающий запах черной икры.

– Молчи, – тихо говорит мне его жена, – хуже будет.

Так мы сидим, точно заплатили за представление огромные деньги, прикованные им, и молчим, и смотрим безучастно, чтобы не раззадорить его еще больше, и нет на свете таких духов, могущих отбить этот упорный, сытый запах убитой во младенчестве рыбы. Утопив свою ярость в нескольких каплях духов, он уходит на кухню, рыщет в холодильнике, залезает в него с головой, снует по полкам, склоняется над лежащей на блюде, как одалиска, перламутровой розовой севрюгой, подмигивает батону колбасы, хлопочет над маслиной, но нет яства, могущего утолить его голод, и он несчастен. Подсоединяет к своей глотке алюминиевую пивную баночку, и пиво с бульканьем обрушивается в его заранее утомленный желудок. Ни устрицы в вине, ни цыплята табака, ни поросенок с хреном не приносят душе утешения. Он распинает на сковородке кусок мяса, склоняется над ним в ребяческой заботе: отбивная ответно зажмуривается, заходясь от жаркого восторга, брызжет кровью в лицо.

Поев, он появляется с куском черного бархата и бросает его передо мной.

– Купи.

– Да убери ты! – вопит его жена.

– По двадцать рублей метр, тут два.

– Спасибо, мне не надо.

– Бери по пятнадцать.

– Спасибо, нет.

– Ну и дура, – обижается он. – Бархат сейчас – самый писк, его нигде не достать. Давай по десять.

– Отвяжись ты от нее, – снова выкрикивает жена.

– Ну давай за весь кусок десятку, только шустро, мне уходить надо. – Он несколько секунд стоит с протянутой рукой, а мы с его женой отворачиваемся. Наконец он убирает руку и бархат.

– Вот гнида, – тихо удивляется его жена, – и как его еще держат на работе, ворюгу. Избавиться от него никак не могут.

Через некоторое время он снова появляется перед нами в синем велюровом костюме, в мягких кожаных туфлях, белой французской рубашке, в фирменной кепке с козырьком – в этом костюме он исполняет роль фата. Приветственно поднимает руку:

– Девочки! Я пошел!

Он втискивается в лифт, и в который раз матерное слово, нацарапанное большими, как Ш и Б на таблице окулиста, буквами выпрыгивает перед ним. И не увернуться, оно написано на уровне лица, плюет жильцам в самые очи, это непотребное слово, вдолбленное на дюймовую глубину. Скоты, думает он, три месяца смотрят и хоть бы кто замазал. Никто себя не уважает, а, впрочем, и не за что. Огромное слово пристально, каждой отдельной буквой смотрит в лица невинных девушек, мечтательных отроков, малых деток. Огромное злое слово клеймит позором каждого, подымающегося вверх и низвергающегося вниз, отпечатывается на лбу, и некуда спрятать стесненных глаз, стой и читай иероглифы, таящие в себе куда более страшный смысл, чем буквальное их прочтение. И квохчет, бегая туда-сюда по вертикали, лифт, и вот опять снесся этой запекшейся на стене гадостью.

Куда лежит одинокий его путь? Расчищая себе дорогу раздражением и отвращением к ним, потным, спешащим, с сумками, с детьми, он плывет, как большой корабль, к автотрассе и одним движением брови примагничивает такси. Машина на всех парусах так и разлетелась к нему, велюровому. Он садится в такси и, поважнев, размышляет над своим образом, уже запечатленным в душе шофера, образом делового человека, известного в самых широких кругах, который и отдохнуть-то может себе позволить, лишь в такси едучи. Шоферская душа тает от почтения, потому что у шофера есть дочка, и она, такое совпадение, прямо бредит театром, так вот не может ли он – о, он может все, решительно! – ей семнадцать лет, хорошенькая, чем можем, отблагодарим, вы не сомневайтесь, замолвите словечко, вам это ничего не стоит, а для девочки вопрос жизни и смерти. Он ведет дочь шофера по знакомым коридорам театрального училища, и все расступаются перед ним, девочка трепетно дышит, директорская секретарша вскакивает, завидев его, взволнованно жмет на кнопку селектора, он входит в кабинет, рассеянно жмет руку директора и одновременно подталкивает на авансцену девчонку: «Способная, посмотри...» «С вас еще тридцать копеек», – сквозь зубы говорит шофер и показывает на счетчик. Он надевает очки и смотрит: верно, тридцать. «С десятки сдачу найдешь?» Шофер мотает головой и видит, что велюровый костюм на пассажире вдруг начинает лысеть, протираться, засаливаться, терять пуговицы, на лацкане мерцает жалостно какой-то глупый значок. Тридцать копеек набираются из меди, последняя, тридцатая, отыскивается в тупоносой тяжелой туфле. Шофер смотрит пассажиру вслед, а тот, кряхтя, поднимается по ступеням роскошного здания, помахивая свернутой в трубку газеткой „Культура“, открывает двери.

– Михайлыч, привет, – бодро говорит он гардеробщику.

– Здорово, – без воодушевления отвечает Михайлыч.

– Меня никто не спрашивал?

– Никто.

А мы с его женой в это время обнаруживаем, почему он так тепло и с ожившей надеждой на лице попрощался с нами. В коридоре на полу валяется моя раскрытая пустая сумочка. Его жена уныло спрашивает, сколько там было, я отвечаю, что была мелочь, и она успокаивается, ибо денег у нее нет.

Мы умолкаем, смотрим ему вслед, как он поднимается по лестнице, а спешащие туда-сюда люди не узнают его, а кто узнает, машинально сует ему руку, за которую он хватается с такой силой, точно хочет утопить человека. «Сегодня, – скажет он жене, – П-ов перехватил меня, два часа уговаривал снова начать с ним работу, с другим администратором у него то и дело накладки. Но я плевал на все это...» П-ов, высвободив руку, потом целый день ходит с ощущением, что она отсыхает, и говорит сам себе: «Так тебе и надо, лицемер, не жми руку всякой сволочи. Главное, чего разлетелся, он же теперь нуль, пустое место, от него ничего не зависит. А вот поди ж ты – рука сама из кармана выползла. Впрочем, сколько таких, с позволения сказать, рук ты пожимала на своем веку, бедная моя, вовек не отмыть. Тьфу, жалко, что тебя, мразь, пять лет тому назад не засудили, так бы и плюнул в твою хитрую рожу. Пошел небось путевку в Мисхор выбивать, лауреат фигов.

Гад!»

А гад опять стоит на балконе, подставив свой беременный черной икрой живот лучам заходящего солнца. Он смотрит во двор на все еще копошащихся с юными деревцами и лопатами людей внизу, и во рту снова собирается слюна бессильной ненависти. Но вдруг он вздрагивает, опасливо поднимает голову и смотрит вверх, не стоит ли кто над ним этажом выше, не копит ли слюну?

На всякий случай он поворачивается и уходит с балкона.

Я смотрю в его удаляющуюся спину, и мне хочется, пока он не ушел далеко, во сырую землю, посвистеть ему вслед и окликнуть: «Чижик!» Он медленно, не веря ушам своим, обернется, с его оплывшей физиономии слой за слоем начнут сползать, как прошлогодний слежавшийся снег, маски: животный страх, злоба, злокачественная опухоль зависти, полученные им плевки и пощечины, фарисейские улыбки и слезы унижения, чужой пот и собственное сало, из ушей, как гной, потечет ложь, которой он наслышался, язык окостенеет от лжи, которая стекала с него, и ему сделается жутко, как никогда в жизни, которая была у него, должно быть, страшнее, чем война, потому что не война, а мирная, теплая, сытая жизнь выплюнула этот сгусток яда, который почти полвека тому назад, будучи человеком, огрызком карандаша писал письмо моей маме:

«Дорогая сестричка! Мне трудно бросить сейчас свои мысли на бумагу. Я не могу говорить слов соболезнования тебе, потому что не хочу быть пошлым к памяти Ромы и потому, что смерть научила меня относиться к ней уже без слов. Она стала для меня обычным явлением. Каждая смерть встречается болью в душе, но мозг и сердце все больше мужают. Сердце уже закрылось броней против таких понятий, как жалостное отношение к врагу, из мозга выветрилось понятие – гуманность. Зверя надо уничтожать по-зверски. Если смерть пощадит меня, я не пощажу ни одной вражьей жизни. Среди врагов будут павшие в знак отомщения и памяти Ромы, который погиб, как настоящий мужчина. Я, лейтенант Чижов, обещаю тебе это. Пожелай успеха моему оружию.

Твой Чижик».

Сдвиг

Я хочу, чтобы мы опять жили в нашем ПГТ с невыразительным, наскоро подобранным названием, в нашем постоянно нуждающемся в ремонте доме со сливовым садом и палисадником, в котором собралась разнообразная компания деревьев, всевозможных представителей окружающего леса, чтобы на кухне стоял холодильник «Саратов», а в комнате – телевизор «Рекорд», чтобы в очередную весну, стоя на подоконнике, я обстригала кусачками концы ветвей, при ветре стучавших в стекло, как путник запоздалый; еще надо переселить людей из новых домов, а новые дома целыми улицами сровнять с землей, на их место привезти из отступившего леса деревья, продолжить тропинки, через пару километров сливающиеся в одну, магистральную, ведущую к Волге, выжить из поселка автобусы, бегающие по новым маршрутам, и востребовать по одному моих одноклассников из их неведомых судеб, во всяком случае, вернуть всех на время в тот летний день, от которого, как мне кажется, произошла вся моя теперешняя жизнь, чтобы она потекла по своему естественному руслу, а не по этому, выдолбленному сантиметр за сантиметром в камне и песчанике, поскольку на это усилие я ее и ухлопала, жизнь.

Сделав это, я вернула бы маму в то запомнившееся мне положение, когда она, балансируя на табурете, внимательно протирала люстру, и ее алмазные на солнце подвески позванивали, стало быть, и солнце надо вернуть в положение едва наметившегося заката. Мама протирала бархатной тряпочкой подвески и, казалось, была слишком увлечена этим занятием, чтобы заметить, что я стою у трюмо, в которое бьет солнце, и воровато пудрю лоб ее пудрой.

– Куда ты собираешься?

Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, – но правда была таковой только с виду, в ней укрылась другая правда, которую, я чуяла сердцем, не следует говорить: у ДК на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томится Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружавших поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, а наши девочки моментально поняли обидную несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, меня, которая должна была как следует щелкнуть этого Геннадия по носу и показать ему, что «провинциальная девица» – это архаизм, изжившая себя метафора.

Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом, и особенно всех удивляло, что мы с ним похожи как брат и сестра, только Павел чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.

Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табурета и проговорила:

– Положи на место мою пудреницу.

– Уже, – ответила я.

– Рано еще тебе пудриться.

Я не спросила ее, что именно имеет она в виду: рано потому, что еще не доросла, или рано потому, что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, именно это и имела она в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, заметив, что я затеяла глажку:

– Зачем ты достала свое выпускное платье?

– А чего ему в шкафу пылиться, – как можно более равнодушным тоном, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: – Мама, дай мне конверт.

Но мама спросила, глядя на меня в упор:

– Но ты же еще вчера написала Павлику – почему же до сих пор не отправила письмо?

Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше – с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше – с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором писала: «Иногда хожу с девочками в ДК, мы танцуем, шерочка с машерочкой» – тут следовало бы упомянуть о Геннадии, потому что Павлик тогда предостерег бы меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву писать все, решительно все, на этом он особенно настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю, присочиню, недоговорю, написанное слово станет косить, глаза споткнутся об него, и он с ума сойдет от неправды... Но я не могла позволить себе упомянуть о Геннадии, потому что знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, слишком буквально, что он на дух не переносит искажений и неточности и больше всего на свете боится обмана, даже самого мелкого и невинного, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, точь-в-точь как моя мама. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие.

– Надо быть осторожней даже в словах. Каждое произнесенное слово слышит судьба.

– Ой, мама, какие вы с Павлом патетические!

– Пожалуй, – медленно говорила она, – твой отец тоже считал, что я не от мира сего.

– Ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь... Твоя – но и немного папина!

– Да, он тоже был любитель пошутить, – сухо отвечала мама.

Письма от Павла приходили часто, но были неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы с ним видели молодыми, как недавно я полпоселка прошагала за парнем, потому что он со спины был похож на моего милого, что, когда читаю строки «вот тот мир, где были мы с тобою», и плачу, потому что теперь этот мир стоит между нами как стекло, но мы не видим сквозь него друг друга, – а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле как на дне Вселенной, от звона в высоком пространстве чуть не свалился с вышки. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, но в его письмах мне хотелось бы прочитать совсем другое, про себя. Или пишет о каком-то капитане Капустине, какой он необыкновенный человек, настоящий человек чести, а что мне этот Капустин... Тогда он был мне безразличен, а теперь я хотела бы встретиться с этим капитаном и хоть ему все объяснить, раз он человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали бы, я рассказала бы ему, как писал о нем Павел, который, правда, имел манеру заведомо уважать всех людей, поэтому они в его присутствии как бы подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы – внешне.

К примеру, собираемся мы с Павлом на прогулку, и мне приходится терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную им обоим до такой степени, что я на время как будто исчезаю из комнаты. Помню, как-то они заговорили о том, почему Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел не понимал, как человек чести мог так поступить. Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести. «Нет, не могу понять, – раздраженно ответил Павел, – все можно простить, но предательство... А ты как думаешь?» – со строгим видом обратился он ко мне. Когда он смотрел на меня таким взглядом, мне становилось не по себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю