412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Как трудно оторваться от зеркал... » Текст книги (страница 13)
Как трудно оторваться от зеркал...
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

С некоторых пор Степан носил на шее какую-то странную ладанку на тонком кожаном шнурке. На вопросы любопытных словоохотливо отвечал, что это некий амулет – в ней заключен один давно просроченный билет на родину, клочок картона с номером поезда и выбитой давней датой... Билет этот был им куплен в один из черных дней жизни, после того как он бросил Строгановское училище и очутился в Москве без всяких видов на будущее, в тоске и полном отчаянии. За три часа до отправления этого самого поезда к нему в общежитие позвонила троюродная тетка, проживающая в Мытищах, седьмая вода на киселе, о которой он и думать не думал, и в завязавшемся разговоре о том о сем неожиданно пригласила племянника поселиться у нее, пока тот не приищет себе подходящую работу и жилье. От радости, что отъезд его из этого города, с которым он уже успел сродниться, откладывается, Степан закатил друзьям пирушку, и с тех самых пор он носит картонный билетик на груди, решив для себя, что когда он окончательно закрепится в Москве и обзаведется собственным углом, он закопает шнурок с ладанкой в московскую землю, как перетершуюся пуповину, связывавшую его с отчим краем.

Женщинам с незадавшейся личной жизнью поначалу было небезынтересно выслушивать речи этого мальчика с колокольчиком в душе, который бренчал простой понятной музыкой про свою сомнительную болезнь и плацкарту в Астрахань, про Строгановское училище, на которое жаль тратить драгоценные годы, про стихи, которые он пишет по ночам, но никогда не заносит их на бумагу, поскольку бумага метафизически давно исчерпала себя кровавыми декретами, доносами, смертными приговорами, писавшимися на ней, да и, наконец, бутербродами с колбасой, которые в нее, бумагу, заворачивают, тогда как настоящие стихотворения живут в небе памяти, они запечатлены в той части полушария, где покоится, словно на трех китах, отдельная жизнь нашего детства, и поэтому Степан лишь иногда, как бы под влиянием атмосферного воздействия (восходов и закатов), скороговоркой проборматывал отдельные строки своих стихотворений, действительно прекрасные, а когда его спрашивали: что там дальше? – он значительно махал рукой, как старинная кокетка, показывающая ухажеру лишь кончик своего башмачка, чтобы распалить его воображение...

Теперь он умер, умер от своей настоящей, а не выдуманной, болезни, а вскоре выяснилось, что стихи он все-таки записывал, даже перепечатывал на машинке и пытался носить по редакциям, об этом мне поведала его тетка... Он умер, лукавый обманщик, профессионал уличных знакомств, и теперь ангелы небесные потихоньку реставрируют его образ, счищая грубый кобальт и разведенную сажу, всю эту шелушащуюся эмульсионную тьму, из-за которой, как исступленный месяц из тумана, выступает чистый лик провинциального мальчика, небожителя, художника и поэта, рожденного, наверное, для другой жизни, а не для этой – земной и грубой. Смерть как дождь прошла над ним, и из-под земли показались цветы – лупоглазые, чистые, как вьюга, беспризорные ромашки, которые он так любил дарить дамам сердца и просто знакомым.

Он успел пожить мужчиной, возделывающим то здесь, то там поля любви, лежащие во прахе забвения, в безбрачной тоске надвигающейся старости... Прежде всех на его удочку ловились, как ни странно, самые зрелые и умудренные женщины: и на символическую плацкарту, и на трогательные букетики ромашек и вьюнков, которые он, бедный юноша, собирал на полях Аркадии, т.е. на пустыре за домом очередной своей возлюбленной. Лишних денег у Степана не водилось. Впрочем, и не лишних тоже.

Меня, свою землячку, он одаривал в обмен на тарелку борща простыми карандашными рисунками, выполненными на отдельных блокнотных листках – кудрявая завязь берез над парковым прудом, лебедь с изогнутой шеей, часовенка на пригорке с покосившимся крестом, где лучше всего ему удавалось переплетение ветвей, гривой спадающих с дерева в вольном беспорядке – с плакучей березы или плакучей ивы. Я ничем не могла ему помочь в его брачных планах, поскольку мои соседки, коренные москвички, в квартиры коих он ввинчивался благодаря моим стараниям на правах гостя-затейника, раскусывали Степана с первого взгляда, с первых его фраз. Им хватало случайного жеста, того, как он, например, держит в пальцах чашечку кофе, пуще всего боясь его расплескать, они быстро разобрались в нем, сироте, отщепенце, который пытался претендовать на роль добытчика и мужа, но даже выбривать свои розовые щеки аккуратно пока не научился. Зато он всегда готов был сбегать за сигаретами или помочь снести коляску с лестницы... Степан был рад и такой малости, лишь бы не гнали, лишь бы подольше потереться в кругу беспечных молодых женщин, погреться в лучах чужого уюта, съесть тарелку бесплатного супа. А главное – ему нужны были телефоны этих ловких молодых московских щучек, чтобы названивать им из своих временных жилищ...

Попадая в гости к очередной своей пассии, Степан сначала выкладывал из кармана пухлую записную книжку и, испросив разрешения, подсаживался к телефонному аппарату, имея целью произвести впечатление на хозяйку дома. Он завязывал важные разговоры с людьми высокого полета, решающими вопросы и обладающими кой-какой властью... Когда Степан говорил по телефону, он менялся в лице, прямо на глазах расправлялся и важнел. А звонил он или мне, или моим соседкам, или другим случайным знакомым, приводя их в крайнее недоумение, потому что по телефону Степан разговаривал со всеми куда более развязным тоном, чем он мог это позволить себе при личной встрече. Разговор этот велся как бы в интересах той особы, которая оказывалась на другом конце провода. Например, он подсказывал ей адрес нужной фирмы, где можно приобрести недорогое, но надежное противоугонное устройство к автомобилю, предлагал купить по дешевке хорошую сантехнику для дачи, справлялся, не нашла ли она еще для своего амазона зеркальный домик... И всех изумляла редкая памятливость Степана в отношении их мелких нужд. Удивляла вездесущность этого мальчика с колокольчиком, успевавшим в течение вечера обзвонить многих с предложением своих бескорыстных услуг. И на этот театр в разных концах города находились слушательницы, клевало тут и там, успевай только подсекать...

Впрочем, длилось это недолго, даже самая наивная женщина вскоре догадывалась о его социальном статусе, вернее, о полном отсутствии такового, поэтому он спешил объяснить, что своего дома в столице пока не имеет, а живет на квартире у тетки, которая работает маклером в Банном переулке и в данный момент натаскивает его в этой профессии, передавая ему все свои наработанные навыки и связи.

На самом деле Степан поселился в ее доме на правах няньки – из-за ее ребенка, двухлетней девочки, нуждающейся в уходе, которую больше не на кого было оставлять, когда тетка, в недавнем прошлом инженер-конструктор, уезжала в свои челночные рейсы в Польшу или Турцию в компании других таких же теток, за фальшивой французской косметикой и другим животрепещущим женским товаром. Надо сказать, Степан крепко привязался к малютке, читал ей книжки, талантливо рисовал зверушек, смотрел с нею любимую передачу «Спокойной ночи, малыши!» и время от времени говаривал, что Степашка – это он и есть, добрый бездомный пес Степан. Время от времени тетка делала попытки через знакомых пристроить Степана оформителем магазинных витрин и т.п. (торговать на рынке он категорически отказывался), но из этого, как правило, ничего не выходило, почти всякую работу он благополучно заваливал, отовсюду сбегал. Иногда ему можно было позвонить в известную галерею художников в Грузинах, и, случалось, он даже подходил к телефону. Кто и почему пригрел его там, он не рассказывал, лишь намекал, что собирается при галерее организовать детский благотворительный фонд, дело только за офисом, а для того, чтобы пробить помещение в центре, необходимо выйти на Ирину Хакамаду...

Он жил как птица небесная, запутывая следы и напуская туману по любому, даже самому незначительному поводу, пока его друзья-ровесники из Строгановки что-то приватизировали, устраивали выставки, ездили за границу на волне горбачевского бума и скоротечной моды на русскую живопись, где-то устраивались, дружили и обрастали связями. Как-то он рассказал мне про Маргариту, талантливую художницу-флористку, рисующую цветочные натюрморты и выставляющую свои картины на Крымском валу. За продажу своих картин Маргарита выручала сущие гроши, которых едва хватало на кисти и краски, а кормила ее в основном дочь, работающая парикмахером в модном салоне. Разумная современная двадцатилетняя девица, заявившая матери, что альфонсов в доме она не потерпит. Эта дочь однажды подстригла Степана, использовав его как модель в узко-корыстных целях, в целях опробования на нем каких-то своих парикмахерских идей в области новых мужских причесок. Длинные, волнистые, мягкие волосы Степана были его богатством, женщины на них западали, на его шевелюру вольного поэта и художника, прикрытую косо сидящим французским беретиком под Че Гевару... И вот в одночасье он лишился почти всех своих волос. Но даже такая жертва его не спасла. От Маргариты пришлось съехать. Злая девочка его выжила. Еще одну женщину, диспетчера службы «Скорой помощи», он исправно навещал в больнице, лепил под окнами ее палаты снежных баб, потому что была зима и бесплатные ромашки отпадали, а на то, чтоб купить апельсины, денег у него не было. И много еще, в сущности, трогательного совершил этот искатель счастья, но женщины, заматеревшие в своей столичной недоверчивости, на большее, чем тарелка борща и раскладушка на кухне, не шли. Либо за их спинами стояли подрастающие дети, либо маячили другие наследники, бдительно следившие за своими одинокими родственницами.

Год, отведенный ему теткой на обустройство в Москве, подходил к концу. Девочку она уже приспособилась отдавать в ясли на пятидневку. У нее на горизонте замаячил ухажер с видами, таким образом тетка постепенно отпадала. Во многих домах ему стали давать от ворот поворот, тема неприкаянности все яснее обозначалась в его давшем трещину голосе, лихорадочной скороговорке, в бесконечных звонках приятелям-художникам, у которых он искал пристанища. Женам художников он тоже уже надоел, и они стали его попросту выпроваживать, чтоб не создавать очередного прецедента, потому что знали уже его способность вживаться в каждый такой прецедент, как в окоп...

Однажды в середине мая Степан появился у меня окрыленный и объявил, что уезжает за город на дачу к своей старой приятельнице Римме. Он пробудет на даче недельки две – застанет там цветение черемухи, которой вокруг гибель, будет сторожить дом, вскапывать огородные грядки, ремонтировать крыльцо и веранду...

Я накормила его ужином. Степан подсел к телевизору, моя дочка повисла на нем, обхватив руками за шею, и они в два голоса стали подпевать дяде Володе Ухину его вечную песенку «Спят усталые игрушки, книжки спят...» Я вдруг увидела, как на щеке Степана блеснула слеза. Он стыдливо смахнул свои легкие слезы и за руку отвел мою дочку к ее кроватке. Потом за вечерним чаем, перед тем как отправиться на вокзал, он вдруг пустился в откровения... Рассказывал о своей маленькой племяннице, к которой успел привязаться. Если он уедет из Москвы, она быстро забудет его, ведь у маленьких детей совсем короткая память, короче даже, чем у женщин. Потом стал рассказывать, как любит Москву, Красную площадь, замоскворецкую набережную, ВДНХ и особенно Ботанический сад, где они подолгу гуляли с Маргаритой-флористкой, пока ее дочь не остригла его, словно Самсона, лишив какой-то части его мужской силы, и не выставила вон. А еще он любил в Москве одну яблоню на перекрестке Сиреневого бульвара и Третьей Парковой; теплыми майскими деньками он специально приезжает полюбоваться тем, как начинают распускаются ее бело-розовые цветы – когда они раскроются, дерево, наверное, совсем оторвется от земли... В мае ему особенно верится в то, что он останется здесь, на этой земле.

«А что ты там будешь есть, на этой даче? – спохватилась я. – Давай я заверну тебе бутербродов.» – «Спасибо, не надо. Римма обещала приехать завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю...»

Он спешил на вокзал, чтоб еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, закрыв тонкую шею своим артистическим малиновым кашне... Таким я его и запомнила.

Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.

Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати: из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд, идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же неиспользованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот Москва не желает впускать его обратно... В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и, продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака, без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить...

Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтоб привести себя в порядок, причесаться, помыть руки да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтоб пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...

Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты лица пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное – мечта его сбылась, и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля и ничто уже не могло разлучить их со Степаном.

Жизель

...Она знала то, о чем не подозревал Костя: если он все-таки предаст ее, в тот же день разразится мировая война, во всем мироздании начнутся такие катаклизмы, что ангелы жизни смогут вынести из огня лишь души одних младенцев, хорошие и добрые люди погибнут в числе первых, с рельс полетят поезда под откосы, в воздухе начнут разваливаться самолеты, эта капля обмана может оказаться последней, хрупкая чаша атмосферы не выдержит такого напора зла, воздушная ткань расползется по швам и в мир хлынет неудержимая ненависть, до поры дремлющая в темных углах преисподней, тогда как капля истинной любви способствует заживлению ран земли и неба – так вот, ни он, ни она не смеют обмануть доверие природы. Но как довести это до сведения Кости, который прохаживался по комнате, рассеянно трогал корешки книг, раскрывая их, как потайные двери, и надолго исчезал в «Арьергардных боях русской армии» или в «Наполеоне» Тарле, предпочитая находиться среди ополченцев Смоленска, в рядах защитников Семеновских флешей, в толпе жителей Гренобля, принесших императору ворота от города, еще где-нибудь, только не здесь... Они точно плавали в тумане, не видя друг друга. «Нет, – сказал Костя, – двадцатого я никак не могу, у нас с Верой билеты в Большой театр, на „Жизель“». Но двадцатое была годовщина их встречи, которую они всегда отмечали. Яна сидела на подоконнике у раскрытого окна с погасшей сигаретой в руках, а Костя – с книгой на диване, но разговор их шел в таком темпе, что казалось: они бегают по кругу друг за другом, задыхаясь и падая и опять поднимаясь. С этой минуты их разговор стал набирать какие-то бешеные обороты, как лопасти мотора падающего самолета. Упреки, насмешки, угрозы разрывали на части воздух комнаты, лязг стали и хруст костей заглушил человеческие голоса. «Ты же ненормальная, ты давно совершаешь неадекватные поступки, мне рассказывали, как какой-то благодарный швед после экскурсии преподнес тебе букет роз и ты на глазах всего коллектива улеглась на пол и положила цветы на грудь». – «Потому что ты сводишь меня с ума. Я говорю экскурсантам: „Семеновский овраг“, а тычу указкой в Шевардино и все время думаю: он уходит, уходит, уходит!..» – «Нельзя до такой степени себя распускать, должна же быть женская гордость!» – «Нет у меня гордости, нет! Я вся страх, я боюсь заходить в свой дом, мне кажется, что стены вот-вот съедутся и раздавят меня... Костя, что ты делаешь!» – «Это ты что делаешь, чего ты за мной ходишь как тень, надо мной уже все смеются!» – «Пусть смеются, мы любим друг друга, что нам их смех». – «У тебя правда нет зонта? – засомневался Костя. – Странно. Как можно жить без зонта? Даже у папуасов Океании есть зонты. Они называют их одним длинным словом, которое переводится так: „Дом, который я ношу с собой и раскрываю всякий раз, когда идет дождь“».

На Косте ее любимый выходной светло-серый костюм, в котором он делал сегодня днем доклад о маршале Нее для сотрудников их музея и экскурсоводов. А теперь он стоял к ней спиной и угрюмо смотрел на книжные корешки, на засохшие скелетики цветов своего давнего букета в вазе, на дождь за раскрытым настежь окном, и минуты молчания свинцовыми каплями падали в какую-то дырявую лохань, сквозь которую утекало их время. «Да, придется остаться, он и не думает кончаться, – сказал Костя. – У тебя перекусить найдется?» Она молчала. Костя вздохнул, открыл холодильник, влез в него с головой и крикнул: «Эй, есть тут кто съедобный?» Яна отвернулась. «Ну чего ты?» – жалобно произнес Костя и уже в следующую секунду безуспешно пытался оторвать ее от себя. Все-таки оторвал, усадил. «Смотри-ка, ты мне пуговицу откусила!» – засмеялся он. Яна схватила пуговицу и сжала ее в кулаке. «Отдай», – возмутился Костя. «Не подходи, а то я ее проглочу». – «Ну глотай, – согласился Костя, – дома другая найдется. Если не отдашь, – помолчав, сказал он, – я сию же минуту уйду». Яна разжала руку. «Нитки найдутся такого цвета?» – спросил Костя, и они снова надолго умолкли. Пока длилось молчание, дождь врос в землю на глубину семи метров, где покоятся мертвые и таятся в ржавых сундуках подземные клады. «Ладно, – сказал Костя, – раз уж взяли вино, надо выпить. Кстати, бокалы иногда надо протирать...» – поморщился он. Яна одним яростным взмахом руки сбросила бутылку вместе с бокалами со стола. «Ты что, ты что! – побелев, закричал Костя, с ужасом глядя на залитые вином брюки. – Ты что тут творишь!..» Гнев его был так огромен, что когда он, подхватив на лету бутылку, вскочил, Яне показалось, будто голова его касается потолка. Вихрь его гнева в эту минуту мог смести кого угодно, но не Яну, которая повисла на нем, пытаясь повернуть его лицо к себе: «Миленький, золотой, ради Бога, хорошенький мой, только не уходи, я не могу сейчас остаться одна, когда я сижу одна, мне кажется, что из угла ползет змея и хочет меня ужалить, не покидай меня, я застираю, так что Вера не увидит!..» – «Нет, – сказал Костя с тихим бешенством, – с меня хватит. Так вот, я не люблю тебя. Прости, нет. Не люблю». Яна заткнула уши, мотнула головой, сильно ударившись затылком о раму, но Костя громко, словно хотел ее разбудить, крикнул на весь мир: «Не люблю, понятно тебе? И оставь наконец меня в покое!..» Тут Яна стала смеяться, раскачиваясь всем телом, сидя на подоконнике, точно на качелях; она раскачивалась все сильнее и сильнее... «Стой, остановись!» – вскочив, отчаянно крикнул Костя и бросился к ней, но ее уже ничто не могло остановить.

...Будь ты проклят, пробираясь сквозь уличную толпу, как через заколдованный лес, шептала Яна, и шепот ее гремел над городом, сталкивая тучу с тучей. Яна тебя, проклятого, достанет, в какой бы из своих потайных карманов ни спрятал тебя этот город, Яна глаз не сомкнет и росы не пригубит, пока не вытряхнет тебя из твоего обмана!.. Господи! Вот тебе Янино опустевшее тело, сошли его во мрак земных глубин, вот тебе Янин слабый, истонченный мечтою ум, занеси его за темное облако, вот тебе освещенная предгрозовыми лучами смутная вечерняя мурава, и деревья, склонившиеся над нею, и туманы, вьющиеся над деревьями, вот тебе Янины серые глаза, погрузи их на дно реки, чтобы прохладное течение вымыло из них образ Кости, вот тебе Янино сердце, напоенное ядом, пусть его расклюют птицы ночные и тут же падут с небес замертво, вот тебе Янина музыка, ею и без того полон воздух, мелодии, одна чуднее другой, соскальзывают с небес на землю, сошли и музыку в глухонемые пространства, но дай Яне в кромешном многолюдстве, в домах, набранных крупным шрифтом, в карусели кольцевой дороги найти этого человека и вынуть из него одну маленькую, легкую, пустую вещицу из-под третьего левого ребра – даже дьявол искрошит о нее зубы!..

Толпа струилась мимо нее как вода, так что она не успевала разглядеть лица людей, как ни старалась. Что-то ей мешало. Что-то с ней случилось. Но что именно, она не могла понять, не могла вспомнить, отчего, собственно, идет по этой улице, не чувствуя обычной одышки, хотя шла она очень быстро, почти летела, едва касаясь ногами земли, как бы не чуя ее под собою. Она летела сквозь толпу и в то же время лежала где-то на мокрой траве, и какой-то ангел в белом пальцем пытался приподнять ей веко. «Это из восемнадцатой квартиры», – произнес кто-то, а другой в белом, сидя рядом с ней на корточках, сказал: «Пульс не прощупывается». Яна шла наугад без определенной цели, потом присела отдохнуть на полукруглой каменной скамье у какого-то памятника. Здесь было теплее, и листья с лип еще не облетели. «Этюд сбацал прилично, а в Бахе у меня сомнения». – «Днепровский тебя слушал отвернувшись?» – «Да, вот так рукой закрылся, пока я Баха отыграл». – «Тогда нормально, если он глядит прямо и карандашом постукивает, то все, себя в списках не ищи». – «Фантазия-экспромт», – вспомнила Яна. Яна помнит, как ты, проклятый, уверял ее, что любишь музыку... Лицемер! Ты не Яну предал, ты своей музыке изменил с этой мелкой, приблизительной, наспех намалеванной за ситцевыми занавесками жизнью! Как порыв ветра пронеслась скрипичная мелодия Глюка, и Аид расступился перед нею. Яна переходила от одного консерваторского окна к другому, подставляя себя живительной силе звуков. В кроне ясеня блуждала хоральная прелюдия Баха. С плакучей березы, как солнце, стекала тема Четвертой симфонии. Глубоко, как гекзаметр Гомера, дышала арфа, из углового окна выпали несколько фраз из «Фиделио». А потом из этого инструментального гула, из опавшей листвы отзвучавших звуков вырвался пламенеющий на солнце высокий голос: «За пяльцами мне вдруг вздремнулось, и снилось мне, что я царевна, что царь меня в невесты выбрал, что разлучили нас с тобой, сказали будто мне: „Царевна, жених твой прежний – лиходей, его за то теперь и судят, что извести тебя хотел!..“ Ах, как я во сне не умерла!..»

Не примяв и никак не потревожив цветов, Яна улеглась на клумбе у памятника меж садовых колокольчиков и настурций и, запрокинув голову, долго следила взглядом за медленной катастрофой облаков, переплывающих небо, как золоторунные овны. Стемнело, постепенно улеглась вокруг нее музыка, окна консерватории погасли, и наступила ночь. Сквозь сон она чувствовала осторожное движение цветков настурции, тянущих свои шафрановые зонтики к ее телу, а очнувшись поутру, обнаружила себя спеленутой мускулистыми растениями, как Гулливер, связанный веревками лилипутов. Яна расправила плечи, и лопнули нежные побеги, опоясавшие грудь, из разрывов стеблей скатились прозрачные шафрановые капли. Разорвав тонкие путы и сломив случайно ни в чем не повинный колокольчик, она взяла его в руку и встала. «Вот видишь, колокольчик я сорвала лазоревый! А правда ли, что он звенит в Ивановскую ночь? Про эту ночь Петровна мне говорила чудеса... Вот эта яблоня всегда в цвету, присесть не хочешь ли под нею? Ах, этот сон, ах, этот сон...» Со стороны Манежной площади до нее донеслись гневные голоса: там шел митинг. На площади тесной, душной толпой стояли люди с поднятыми к балкону лицами и слушали плотного человека с острым умным лицом, которого сдавливали по бокам упитанные конвоиры. Одобрительный гул голосов встречал каждое его слово, скупо роняемое в толпу. Через равный промежуток времени он поднимал небольшой розовый кулак, и между пальцами у него была зажата добродушная ухмылка, вернее, четыре ухмылки, это была пустая рука. «Мы победим!» – кричал он. У него это звучало как «Мы поедим!» – «Мы победим!» – отвечала толпа. Рядом с Яной остановилась женщина с багровым лицом, с жилами, набрякшими на шее, и с разинутым в крике ртом. Покричав, она подняла с земли тяжелую хозяйственную сумку, из которой торчали пучки макарон, пакеты с молоком, и решительно зашагала дальше. Тут же под деревьями обнимались влюбленные парочки; мальчишки торговали с лотков «Похождениями среброзубого брюнета», матрешками и воинскими регалиями некоей разбитой и захваченной в плен армии; у баллона со сжатым гелием выстроилась очередь малышей с родителями за рвущимися в небо цветными шарами. Яна выбралась из толпы и пошла дальше, потерянно глядя по сторонам, словно экскурсант, отставший от своей группы. Потом спустилась под землю.

В вагоне метро, остановившемся перед нею, был почему-то погашен свет. Яна вошла в затемненный вагон, села и, покачиваясь на мягком сиденье, поплыла сквозь толщу земли между мертвыми, покоившимися в своих могилах над ее головой, и живыми, лихорадочно строившими глубоко внизу подземный город, чтобы спастись в нем от мировой войны. В этом сумеречном вагоне сидели люди, чем-то похожие на нее, они покачивались на кожаных диванах с прикрытыми глазами, их руки, сложенные на коленях, выражали смирение и покой. Справа и слева от них вагоны были празднично освещены, там ехали люди, не тратившие жизнь на бесплодную мечту, не упускавшие ни одной минуты зря: они читали, вязали, строили в уме планы на вечер. На следующей остановке Яна увидела, как люди на перроне, ожидавшие поезда, разбежались в стороны от их темного вагона, инстинктивно избегая его, а к ним вошли всего три человека, любивших сумерки, пастельные тона, молчание и свои сны. «О господи!..» – пронеслось в голове у Яны, и вдруг точно петля захлестнулась на ее горле и потащила сквозь землю с такой силой, что кости ее затрещали и едва не вышли из суставов, – назад, сквозь тьму и свет, сквозь землю, кишащую работой разумных и неразумных существ...

Костя жил у кинотеатра «Эстафета». Как-то Яна вызвалась проводить его домой, и он показал ей окна своей квартиры. Лучше бы он этого не делал! Свет в них был такой теплый и лучистый, в красноватых прожилках, какой не может быть в неблагополучной семье; занавески чистые и легкие, как два облачка, увитый плющом балкон – это прекрасное растение, усыпанное розовыми цветами, обвивало мирную картину, а в довершение всего в окна спальни тянулись веточки вишни. Неужели ему здесь так плохо, так горько и неуютно?.. Это благодаря Косте она узнала череду мгновенных превращений ясного дня в черную ночь, теплого моря в ледяную пустыню, меланхолического напева в хруст стекла на губах и лязг железа. Однажды они договорились вместе лететь на юг. Это был их первый совместный отпуск, и Яна, полная счастливых предощущений июля, уже взяла для них билеты в Симферополь. В те дни звенящий под музейными сводами голос Яны привлекал к себе перебежчиков из других групп, воскрешал на полях брани драгун, улан и кирасир; своей указкой с лампочкой на конце она развеивала клубы порохового дыма, сквозь которые проступали сумрачные лики молодых героев 12-го года, сошедшихся на тайную вечерю в этом зале увядших трофейных знамен, старинного оружия и батальных полотен. Один из них, герой, умерший от ран после восьмой атаки французов на Семеновские флеши, был разительно похож на Костю – быть может, это и был Костя, только вечность тому назад. За день до их отъезда Костя пришел в ее дом и, смущаясь, попросил уступить ему второй билет – Вера заболела, врачи рекомендуют ей Алупку, а билеты достать невозможно... Вечером того же дня столбик термометра поднял ее на недосягаемую высоту бреда, в котором роились обрывки музыкальных фраз и гудели, настраиваясь на камертон, духовые и струнные, но сам звук «ля» ускользал из ее сознания, будто чувство вины перед этой неведомой, ни разу не виденной ею в глаза женщиной, невольной соперницей, с которой она принуждена была делить любимого. И вдруг все это смолкло, цветущий бред подломился в самом начале своего стебля: это Костя, открыв дверь своим ключом и увидев Яну, без памяти уносящуюся в хаосе звуков, снял иглу с заевшей пластинки «Вальпургиевой ночи», выключил проигрыватель и положил ей на лоб свою добрую, виноватую, прохладную руку. Потом встал у дивана на колени: «Ну что ты, золотой мой, единственный, прости меня... Мне порою бывает страшно за тебя, нельзя так предаваться другому человеку, даже если это я, надо что-то оставлять и себе...» Это Костя, как великан, насадил по земле сады дождей, чтобы Яна по вечерам сидела дома и в любую минуту могла, сняв трубку, ответить звонящему из автомата Косте на все его шутливо-дотошные вопросы: о первой прочитанной в детстве книжке, о любимых коньках-снегурках, о первом свидании и поцелуе, о ее родителях, о впечатлениях сегодняшнего дня, о прохудившихся сапогах, отданных вчера в починку... Она узнала, каково быть механизмом, чья жизнь зависит от телефонного звонка, от прикосновения чужой ладони: стоило Косте убрать свою руку с ее лба и в очередной раз исчезнуть в стеклянных и бетонных пространствах, как Яна глохла и слепла, с трудом водила зрачками по пустой странице книги, с усилием крошила в рот яичко и даже спала, обхватив во сне себя руками, словно убеждая себя в собственной реальности, но все было бесполезно: каждая клеточка ее тела и каждая капля души – все было поражено Костей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю