Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
А на другом берегу реки был уже настоящий город – большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.
Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору, приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сидений и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь; «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на другом берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо. Между нами и рекой был довольно большой – по нашим понятиям – лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза – рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах...
От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече... Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет, все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей – сумочки, платья – ничто по сравнению с этой принадлежностью...
– Представляю себе, – сказала мама, – морячок. Если он что-то и прочел за свою жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то, скорее всего, полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну так и есть...
Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй... Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.
«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо покупала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка опустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.
Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.
– Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, – сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. – В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люба, она кикимора? – обратилась она к тетке. – Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.
Приехали!..
Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, созревали... И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперенье влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, привет!
Как живешь, слива, на которой ничего не растет, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени; как живешь, вишня с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов – чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала, не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на речку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда на веревках дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели...
Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..
Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости – куда там! – дальше, дальше, пока не сточится карандаш.
Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова... Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк – прекрасный, восхитительный почерк троечника!
«Ты мне нравишься. Я это говорю тебе не первый. Ты может изменчева как все девченки».
Через головокружительное пространство летел ответ: над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов – Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки – электрокардиограмма, – ты все поймешь».
С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха – как поживаете, лопухи?
Никто не отзовется, никто.
Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами; когда-нибудь, истекая памятью обо всей жизни, я вернусь сюда, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.
И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними, она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел, там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей, там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы, вниз по ступенькам один за другим потекут подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой, к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей – наплыв облаков, облаков, облаков... И если что со мной случится – исчезну ли я, пропаду куда, – ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо – прекрасное, как морское дно, прошлое...
«...Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца...»
Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:
– Чего пишешь – не разберу. Молодого человека, что ли, завела? – И не спеша перевернула страницу.
С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать – навсегда, ноги моей тут больше не будет, деньги занять на билет у соседей... Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.
Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.
– Ох и нормально! – сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. – Подари?
– Не могу, – ответила я тихо, таинственно.
– Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.
Тайна таяла на моих губах, как мороженое.
Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.
Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:
– «От Саши на вечную память»... Твой фраер? – деловито спросила она.
Я все рассказала ей.
– Вы целовались? – уточнила Оля и задумалась. – А я ведь тоже влюбилась, – призналась она и быстро-быстро заговорила: – Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать, ревную, говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.
– Да никогда. Ты влюбилась по-настоящему?
– А то нет! – обидчиво сказала Оля. – Только у меня беда. – Она запнулась и опустила глаза.
– Ну?!
– Он, в общем-то... ну как бы тебе сказать... Нет, ты не подумай, он хороший...
– Да говори же! Алкоголик, что ли?
– Не, – с возмущением отмахнулась Оля, – скажешь тоже... Он женат.
– А... А как же, если женат?
– Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он мог бы прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней», а я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.
– Оля! – испугалась я. – А может, жена его любит! Она же жена!
Оля покраснела и топнула ногой:
– А я что, не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.
– Слушай, а он тебе уже написал?
– А твой тебе?
– Нет, – вздохнула я.
– Нет, – призналась она.
– Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают... Оля! Давай больше ни с кем не дружить и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже...
– Давай! – взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.
Пока я оканчивала школу, за девять учебных месяцев от него пришла всего одна открытка – новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа подымалась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» – спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». – «Она в грязи», – возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», – соглашалась она, опустив голову, говоря с воображаемым гордецом.
Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала головой. Совсем старенькая, руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, – она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное – это гордость...
Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко, и как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?
Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает – такого не может быть! – исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю грусть о ней – так говоришь ты, мама, а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!
Летом Саша не подал о себе вести.
Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже; я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне в порту, теперь ждем дней через двадцать.
Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.
Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка». Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался; перебравшись на палубу, я выдохнула:
– Саша Киселев...
А мне ответили, что Киселев ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:
– А вы не расстраивайтесь, девушка, «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.
И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: Я тебя...» – и тут же зачеркнул что, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.
Зато потом пришло письмо, он писал, что скоро ему в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?» Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:
– Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?..
И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.
Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.
Весною – он был уже в армии – вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своих грандбатманах в воздухе, я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией...
Мы пришли домой, держась за руки, и мама проигнорировала наши сомкнутые пальцы, но сказала, что она заняла очередь за апельсинами за женщиной в синем пальто с песцом и в очках.
– Не сходите ли вы с Александром – как вас по батюшке? – а мне пора в институт.
Мы пошли; давали по два килограмма в руки, мы взяли четыре и до ночи перешептывались на кухне среди гор апельсиновой кожуры.
– Все равно ты меня не любишь, – убеждал меня он.
– Нет, люблю, – сердилась я, и мы, прислушавшись, быстро целовались.
– Это тебе кажется, – шептал он.
– Прямо уж.
– Твоя мать будет против. Видела, как она на меня смотрела?
– Ну прямо.
– Ты из армии меня не дождешься. На «гражданке» столько красивых парней!
Я клялась, что дождусь.
– Ну смотри, – говорил он, – все вы так говорите. Если дождешься, сразу женимся, да? И едем в Пермь.
– Ну.
– Спать скоро ляжете? – спросила из комнаты мама. – Саша, я вам на диване постелила.
– Ладно, пошли, а то подумает о нас чего...
– Чего?
– Ну чего, чего... Сама небось знаешь чего.
Утром он проводил меня на работу, поцеловал у Дома пионеров и ушел.
Больше писем не было.
Я медлила у почтового ящика с ужасным чувством, что от него ничего нет. «Комсомолка», письмо маме, квитанция за телефонные разговоры с бабушкой...
С балкона я следила за молоденькой почтальоншей, и едва она входила в наш подъезд, как я скатывалась вниз: нет! нет!
Тогда я попросила Олю написать ему, что я очень серьезно болею, лежу в больнице, пусть он напишет – и я тут же выздоровею... Ответа не было.
Ответ пришел через несколько месяцев.
Вот и теперь, спустя десять лет, я едва ли найду слова, чтобы рассказать, что это был за ответ.
Это была бандероль с четко написанным обратным адресом: Пермь! Но почерк не его.
Я растерзала бумагу, и в эту минуту Колхас занес нож над Ифигенией, но боги медлили с ланью.
Все мои письма, присланные назад... Свадебное фото. И клочок бумаги, на котором девочка со свадебного снимка написала так:
«Дорогая незнакомая! В нашу с Саней жизнь не лезь, поняла? Только попробуй – и ты у меня узнаешь. Мы решили вернуть тебе все это. Ты красиво писала, а женился он вот на мне...»
Как это сказать... С каждым годом падает плотность населения в тех моих воспоминаниях. Вырос двоюродный брат и стал студентом. Оля не вышла замуж за Генку Синельникова и живет где-то в Караганде одна... Я помню мальчика, который спросил меня на утренней палубе, не хочу ли я взглянуть на кости мамонта, и я ответила, что хочу, мы пошли по набережной навстречу будке с мороженым, он купил мне шоколадное, и я давала откусить ему с одного бока, я помню мальчика, которому переписывала песенку про Ланку, помню детей, застывших в грандбатманах, одна девочка стала балериной и теперь танцует в Омском театре, у нее был прекрасный «шаг», у этой девочки, ее отец часто простаивал на улице, глядя в освещенное окно, как дочка репетирует Красную Шапочку, я помню почтальоншу, она вышла замуж и теперь живет в нашем доме, но больше всех я помню парня и девушку со свадебного снимка, хотя тогда только глянула и порвала этот снимок в клочья. Прошло столько лет, а я все не могу забыть эту девушку и этого парня. Я до того их помню, что покажи мне теперь толпу народа и скажи: они здесь! – и я найду их сразу же, узнаю, выведу на свет, посмотрю на них хорошенько, чтобы запомнить этих, теперешних, и забыть наконец тех, улыбающихся одинаково славной улыбкой, так похожих друг на друга, как брат и сестра. И тогда я скажу себе: наверное, того мальчика уже нет на свете.
И все же, в последний раз облокотись на борт старой посудины «Украина», загляну в твое лицо, на которое уже легли густые вечерние тени, и так скажу тебе в последний, в бесчисленный раз:
– Я часто думаю о тебе, мальчик, потому что прошлое переплелось с настоящим так тесно, как Лаокоон и его сыновья со змеями, посланными Палладой; все так, но как найти тебе оправдание за ту бандероль – я не придумаю.
Но, может быть, та девочка нашла их в твоем письменном столе, в заветном месте, и отослала письма без твоего ведома, а ты обнаружил пропажу, искал, грозился уйти из дому, плакал... Хорошо бы мне поверить, что так оно и было, потому что тогда моя родина останется такой, как я ее помню: ночная веранда, бабочки, лейка, слива – все будет жить, как жило, – и простимся.
Страшные люди
Страшные люди живут среди нас, дышат одним воздухом, стоят с нами в одной очереди, сидят в одном зрительном зале. Лиля и Игорь Витальевич – страшные люди. Они вовсе не муж и жена и даже не знакомы, живут в разных концах Москвы, и объединяет их лишь близость к покойной Оле, которая ей приходилась дочерью, а ему – любовницей.
Лиля, как и все мы, начинала с нуля, а чем она закончит, не знаю. В глубине души мы всегда считали ее полным нулем, дырой, зевком пустоты, в которую иногда ступают люди и проваливаются, как провалился ее муж Славик на наших глазах, перестал быть человеком и рубахой-парнем и превратился в мясорубку, пожирающую мясо, – на его зверский аппетит иногда жаловалась Лиля, наготавливая огромное количество пельменей, – превратился в тусклый глаз, по которому проплывают как облака телевизионные передачи. И сын Лили, ровесник наших детей, робкий, неуклюжий мальчик, погуляв с годик на детской площадке, тоже провалился, зашел за глубокую тучу Лилиных великолепных планов и вынырнул в круглосутке. Олю, старшую дочь, Лиля давным-давно сплавила бабушке в Бирюлево: там она закончила восьмилетку и поступила в техникум.
Игорь Витальевич, в отличие от Лили, живя в своем Чертанове, казался человеком приятным, общительным и услужливым, и кажется таковым до сих пор, ибо туда так и не просочились о нем никакие сведения. С соседями по дому он всегда здоровается первым, когда выгуливает по утрам своего мраморного дога, легко перешучивается с молодыми, ленивыми дворниками, швыряющими лопаты снега под колеса частникам, не удостоенным гаража. Он преподаватель вуза, и в отношении к нему со стороны студентов от набора к набору повторяется одна и та же история: сначала студенты влюбляются в него, начинают видеть в нем Учителя и Трибуна, ненасытно ловят каждое его слово, им кажется, что едкая ирония, с которой Игорь Витальевич смотрит на мир, имеет под собой какую-то пригодную для взрастания плодов почву, но постепенно они начинают прозревать, оптический обман развеивается, и им становится ясно, что за спинами слов об истинном служении делу, о необходимости что-то изменить в черепашьем ходе жизни никаких таких баррикад нет и в помине, нет решительно ничего. У Игоря Витальевича жена и две взрослые дочери, которые знают, что папа неравнодушен к женскому полу, к их подружкам и молодым соседкам, охотно болтает с ними на эту тему. Им нравится, что отец не сундук, как у большинства подружек, а подтянутый, современный человек, на которого смотрят женщины. Больше они о нем ничего не знают.
Лиля, когда мы въехали в наш дом, никого не заинтересовала, такая она была скучная, молчаливая, только иногда метнет в разговоре зажегшийся вниманием взгляд, будто что-то прикидывает в уме, что-то запоминает на будущее, а для чего – непонятно. Мы все, молодые матери, быстро передружились, ходили друг к другу пить чай, а мужья помогали друг другу повесить ковер, дети играли вместе. И Лиля была среди нас, участвовала в общей жизни, но ее никто не замечал, даже не злословили за ее спиной. Иногда она тоже оказывалась в гостях у кого-нибудь из нас: ходила по комнатам, щупала обои, – и в ее действиях было что-то очень серьезное, углубленное, будто она примеряла наши квартиры на себя. Иногда, делая ей одолжение, пили чай у нее. В Лилином доме ничего интересного, начиная с содержимого ее холодильника и кончая кое-как оклеенной ванной, пожалуй, не было, кроме ее мужа Славика, таксиста, который, отобедав дома, никогда не отказывался задаром подбросить по пути кого-нибудь из нас – куда угодно! Бывало, выглянешь в окно: стоит или нет машина, и если стоит – хватаешь сумки, ребенка и летишь вниз ловить отобедавшего Славика, который охотно подбросит тебя на рынок. Но проходил месяц за месяцем, Лиля совсем обособилась, замкнулась, стала здороваться сквозь зубы и уже норовила по выходным прогулять своего сына где-нибудь в стороне от наших детей, а в Славином такси стали сгущаться сумерки: сперва он попросил не курить в машине, потом перестал включать музыку и, наконец, однажды вместо «пожалуйста» ответил: «Из спасибо шубы не сошьешь», и мы поняли, что это сказано серьезно.
К тому времени Лиля ушла из расположенного неподалеку от нашего дома НИИ, где она трудилась машинисткой, а куда пришла, про это никто так и не узнал. Каждое утро встречали ее, идущую по своим таинственным делам, одетую пугалом, в старом мужнином пальто, в темном платке, разношенных сапогах. А через полгода в ее квартиру въехал шикарный гарнитур, потом явился огромный многоканальный цветной телевизор, невидимой цепью приковавший к себе Славика, уложив его раз и навсегда, в свободное от работы время, на тахту. Лиля же усердно взялась клеить и переклеивать обои, перекладывать плитку, перестилать паркет. Она теперь раз в полгода точно въезжала в новую квартиру: то обклеивала ее фотообоями, то меняла их на моющиеся, то на финские в елочку, то еще что-нибудь. И все это делала одна, самостоятельно, каким-то манером освоив массу дефицитных строительных профессий – или они и прежде были ей знакомы? Порой она забывала забрать на выходные сына, а уж Олю-то мы вообще видели раз в год, и все гадали, когда же наконец Лиля отдохнет, остановится, найдет себе другую забаву, – и Лиля как бы пошла на поводу у наших пожеланий: выстояв большую очередь в клубе любителей кошек, приобрела за большие деньги двух персидских котят. Теперь она вся ушла в хитрое дело их вскармливания, которое велось научным способом, строго по графику, требовало многих усилий и средств, добывания особых кошачьих шампуней и прочего, стерильной чистоты в доме, вот почему Лиля, даже когда ее сын совсем расхворался и стал бухать как в трубу, несмотря на рекомендации врачей, все-таки не взяла его из круглосутки, вся отдавшись котятам, которые, если все будет хорошо, скоро вырастут и начнут размножаться, и с их помощью сумма на Лилиной сберкнижке начнет расти как на дрожжах.
А Игорь Витальевич тем временем, при так и не выяснившихся обстоятельствах, познакомился с Олей. Непонятно также, почему он на нее, простоватую, клюнул после многочисленных романов со своими более просвещенными студентками – может быть потому, что романы эти оказывались чересчур утомительны в результате, а девушки излишне требовательными. В меру своих возможностей и сил он стал заботиться об Оле, потому что Оля, имея сберкнижку с круглой суммой, ходила оборванной. Она вдруг приоделась, но Лиля со Славиком ничего не знали, потому что Оля заявлялась к ним редко и новые шмотки оставляла у бабушки, пребывавшей в уверенности, что это Лиля наконец-то раскошелилась на дочь. Но тут появилась одна странность: по мере появления у Оли французской косметики, блестящей бижутерии, кофточек и курток убывала ее прежняя бойкость, жизнерадостность.
Она стала вялой, замкнутой и больной. Оля сделалась тихой, и Лилю это радовало, потому что дочка, навещая родителей, уже не толклась по квартире, не лезла к котятам, которым можно было занести какую угодно инфекцию с улицы, и тогда все труды насмарку. Оля сидела с отцом на тахте и безучастно смотрела в телевизор. Зато бабушка что-то почувствовала и встревожилась – и стала задавать вопросы, на которые Оля отвечать не хотела, и потому однажды сказала матери: «Можно, я с недельку у вас поживу, я тихо буду?» На что Лиля ответила: «Конечно», постелила дочери в комнате отца, а сама, как всегда, улеглась в кошачьей. Утром отец уехал на работу, а Оля, поднявшись, почистила зубы, включила воду в ванной и снова закрылась в отцовой комнате. Когда Лиля обнаружила, что вода уже течет по коридору, и, закрутив краны, ворвалась в комнату дочери с криком: «Ты что же творишь, паршивка!», – то увидела Олю, стоявшую с наружной стороны балкона, белую как стенка, одной рукой державшуюся за перила. В эту минуту в Лиле вдруг что-то тихо разорвалось, она осела на пол и окаменела, стоя перед дочерью на коленях, как перед явлением ангела Страшного суда, и тут они впервые за последние года по-человечески поговорили.
– Мама, мне так страшно, страшно, – сказала Оля еле слышно, так что Лиля переспросила машинально:
– Что, доченька, где у тебя болит?
– Мне так страшно, мамочка, что я делаю.
Лиля подняла тяжелую руку и поманила дочь:
– Иди ко мне, доча, иди к своей маме, хорошая.
Оля судорожно покачала головой и произнесла:
– Нет, мама, а то еще хуже будет.
Оля стояла, наверное, еще с полминуты, а потом Лиля не выдержала и крикнула:
– Не смей! Не смей!
И Оля, точно ждала этого крика, усмехнулась перекошенным ртом и разжала пальцы.
На Олины похороны пришли все ее подружки. Оказалось, что они все знали и молчали. Да и что они могли сказать? Каждая боролась со своими жизненными обстоятельствами в одиночку, и единственным облегчением для души в открывшейся пустыне жизни было поделиться с подружками, потому что больше никто не поймет. Всех, кто видел этих подружек, державшихся кучно, поразило то, что они как-то вроде и не переживали по поводу Олиной гибели, точно не поняли, что она действительно, навсегда умерла, и даже не поплакали на ее похоронах, а на поминках сидели так же кучно, угрюмо и одиноко, с таким видом, точно выполняли тягостную обязанность, и Лиля не выдержала этого, она стала кричать на девочек, обвиняя их в черствости. Девочки сдержанно продолжали тыкать вилками в тарелки, не поднимая глаз, и тут кому-то из нас пришла в голову мысль, что действительно Олина смерть их не удивила, каждая из них и сама не раз подумывала, не завершить ли таким образом приевшуюся историю собственной жизни, и неизвестно еще, кому лучше. Но потом подружки заговорили, тихо и вяло, по очереди, вспоминая подробности, которые знали одни из них, но не знали другие, и из этих осколочных, косноязычных рассказов сложилась наконец картина, застившая Оле белый свет. Все сошлись на том, что этого никому из них не известного Игоря Витальевича Оля любила как сумасшедшая, хотя говорила, что человек он ужасный, страшный, что его спасать надо от себя самого. Одна подружка вспомнила, что Оля однажды целых три дня уклонялась от встреч с ним, сидела у бабушки дома и никуда, даже в магазин, не выходила, а когда звонил телефон, зажимала уши руками и валилась лицом в подушку. Все знали, что Оля летом сделала от него аборт, и та же подружка добавила, что делать аборт Оля очень не хотела, хотя рассказывала: Игорь Витальевич кричал, что лично он работает чисто, в перчатках, и где Оля подцепила, не знает, и называл ее шлюхой. Другая вспомнила, что Оля в последнее время все хотела порвать с Игорем Витальевичем, но он ее шантажировал какими-то снимками, про что Оля говорила, будто это так страшно, так страшно, что и сказать нельзя.
Прошла неделя с Олиных похорон, и Игорь Витальевич, ничего не добившись от бабушки, отвечающей на все просьбы пригласить к телефону Ольгу: «А кто ее спрашивает?», позвонил в Олин техникум, где ему все и сказали. После этого он взял бюллетень и улетел к матери в Кременчуг, и звонил домой оттуда так часто, что его жена сказала дочкам: «Вот как папа беспокоится о вас, паршивках». Но беспокоиться ему было нечего: через техникум Олины родители никак не могли выйти на Игоря Витальевича, хотя некоторые преподавательницы давно примечали, что Оля, пташка ранняя, ныряет в машину к какому-то лысому типу, и доказательств у родителей все равно не было, разве что курточка его старшей дочери, в свое время подаренная Оле, потому что дочке она показалась аляповатой и плебейской, но мало ли таких курток в Москве?
Плацкарта
Теперь-то я думаю, что эта смерть явилась самым серьезным поступком в его жизни, хотя он и пальцем не шевельнул, чтобы совершить его, за него все сделала болезнь, о которой Степан рассказывал всем и каждому, и рассказывал умело, соблюдая чуткую дистанцию между своим талантливым повествованием и проблемой западания левого митрального клапана, чтобы она не вызвала в его слушательницах скучливую опасливую настороженность; он подавал свой недуг как некое досадное приключение, без всяких там ноток обреченности или смертной тоски, с мужеством человека, давно бегущего по лезвию бритвы...








