412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Как трудно оторваться от зеркал... » Текст книги (страница 15)
Как трудно оторваться от зеркал...
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью. Я спросила взволнованно, хотя волнение мое относилось к предстоящему в ДК балу: «Тебе нехорошо?» – «Нет, устала малость», – ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть свой следующий шаг, настоять на том, что вижу – ей нехорошо, следовательно, я не должна уходить из дома; что мне стоило потерпеть еще только три часа, только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома – все-таки вышла.

Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов. Он спросил меня как всегда: «Сколько дней прошло, доча?» – «Четыреста шестнадцать, дедуля». И мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба приметная – прилетит погостить», – пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.

Солнце уже садилось, поглощаемое большим сизым облаком, а в глубине неба скапливалась густая синева. Деревья шелестели как перед грозой, вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, чья душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах у подруг. Так думала я, не подозревая, что на самом деле чувства мои были куда опаснее: не любя Геннадия, я любила то восхищение, с которым он смотрел на меня, по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности в его глазах не было, и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который смотрит на плененного им героя.

Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане платья жжет неотправленное письмо. Мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, смотревших на нас как-то странно, потому что после того, как Павел ушел в армию, я входила в этот зал одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком: «Ну, все ясно...» – «Абсолютно все?» – уточнила я. «Частично», – огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» – обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, а в кармане кружилось неотправленное письмо.

Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась как осенняя листва, лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде; вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в черных глазах пролетела мимо Люся Комарова, моя заветная подружка; в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне предстоит ответить на горячую Люсину привязанность гораздо позже, когда она совсем уйдет из поля моего зрения. Мама упрекала меня за недостаточно внимательное отношение к Люсе, она говорила: берегись! берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, несвободный человек... Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда все вокруг кружится – музыка, платье, письмо в кармане.

С этого танца, продуваемого насквозь исступленной музыкой, началось что-то странное; в грохот оркестра влился еще один настойчивый инструмент, выпевая свою отдельную тему, и я танцевала, приноравливаясь к его звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение стало иным, и я почувствовала, как меня овевает прохладная струя трезвости, точно я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у самого входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне примнилось в моей подростковой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, спросил с насмешливой нежностью: «Что такое?» И не успел прозвучать этот вопрос, как я вошла в свое открытие: я поняла, что отныне буду всегда поступать назло самой себе.

Он не был разбит, побежден. Все это примерещилось мне. И он уже ступил на территорию Павла, свободной, раскованной походкой прошел мимо нашей любви и разлуки, мимо грядущего дня нашей с Павлом свадьбы, он медленно продвигался в глубь моей судьбы, и под ногами его шуршали наши письма, как сухие желтые листья.

Что, что случилось со мной в этот вечер? Ведь каждый прожитый с Павлом день должен был встать на пути этого человека, взметнуться перед ним как взрывная волна, но память молчала, завороженная. Непроходимые заросли наших с Павлом дней, смыкающиеся в стену прошлого, они расступились перед этим человеком, который, я не устану это повторять, был мне безразличен, но на заветное имя в эти минуты отдаленно отозвалась лишь совесть.

Я нащупала в кармане письмо, мысленно обратилась к нему, неодушевленному: потерпи, я отправлю тебя. Музыка остановилась, мы с Геннадием опустили глаза, и тут ко мне подошла Люся:

– Можно тебя на пару минут?

Помню, я струсила... Я хочу, чтобы Люся взяла меня за руку и отвела домой, схватила за волосы и силой оттащила меня от Геннадия... Но она увела меня за колонну и строго сказала:

– Ты соображаешь, что делаешь?

– Что? – удивленно спросила я.

Я хочу, чтобы она сказала: что...

Но она, смутившись из-за моего удивленного тона, прошептала:

– Так нельзя. Люди смотрят.

– Ах, люди, – презрительно возразила я.

Геннадий молча подошел к нам и протянул две шоколадки. Люся не взяла шоколадку, а когда я протянула руку к своей, схватила меня за кисть.

– Да что такое! – тоном господина, укрощающего своего раба, воскликнула я.

Люся отступила. Покачав головой, она ушла в угол зала и оттуда смотрела на нас скорбными глазами.

Я разломила шоколадку пополам, подумав, отломила от своей половины еще кусок и меньшую долю отдала Геннадию. Вторую шоколадку положила в карман, где лежало письмо. Письмо.

Между прочим, что-то грызло мне душу. (Через час пойму – что.) Грызло. Я была счастлива, что на мне красивое платье и вьются волосы, что Геннадий видит все это, что он влюблен, что прошло уже четыреста шестнадцать дней нашей с Павлом разлуки и осталось меньше половины срока, но что-то саднило, не давало ощущению праздника развернуться вполне. И снова минута трезвости как облако наплыла на меня: если б это лицо было лицом Павла!

Я подумала: если б Павел сейчас увидел меня! Но снова в уши грянула музыка: ну увидел бы, что я танцую с парнем, что тут такого! Я представила недоверчивое лицо Павла и вспомнила, как он однажды сказал мрачным голосом: «Пожалуйста, не обманывай меня никогда, я не сумею простить обман...»

Озноб прошел у меня по спине, и я заозиралась. На нас никто, кроме Люси, не смотрел. Люся смотрела. Мне показалось – другие старательно не смотрят. Все слишком хорошо знали о нас с Павлом.

Геннадий вышел покурить. Испытывая судьбу, я вышла вместе с ним. Впервые не он шел за мной, а я последовала за ним, хотя он даже не пригласил меня. Именно поэтому я и пошла за ним.

– Ну что ты все твердишь как школьница: Павел да Павел, – с деланым дружелюбием произнес он. – Ладно, я понял: Павел. А дальше-то что?

Дальше следовало развернуться и хлопнуть дверью, но я опять поступила иначе.

– Что ты имеешь в виду? – высокомерно осведомилась я.

– Ты отлично знаешь, что я имею в виду, – слегка нахмурясь, парировал Геннадий.

Мы помолчали. Он докурил, обернулся ко мне и уперся обеими руками в стену, к которой я прижималась лопатками. Он сказал как бы сочувственно, глядя мне прямо в глаза: зрачки его были как магнит.

– Вот что я тебе скажу: все это выдумки – Павел... Нравится тебе его ждать, жди, ничего не имею против... Но нет, тебе это не нравится, ты уже забыла его, Павла. Но сначала он покинул тебя, чтобы там в себе что-то такое проверить, ты сама мне сказала. Смешно было слушать. Ты что, уравнение с неизвестным или живой человек? Тебе-то зачем нужно, чтобы тебя проверяли? Значит, он тебе не верит? Если сейчас не верит, что дальше-то будет? Может, он всю жизнь будет тебя проверять!

Я вывернулась из-под его руки и наконец-то пошла прочь. Он позвал: «Галка, остановись!», – но я не оглянулась.

Я шла по улице с потупленной головой, но тревога моя мало-помалу улеглась. Я дала себе слово, что больше не буду позволять себе развлечения. Вечер был такой теплый, кроны деревьев шелестели, в головах некоторых из них стояли фонари, и деревья преданно устилали мой путь своими перепутанными тенями. Я думала: жаль все-таки, что меня сейчас никто не видит, задумчиво прокладывающую свой одинокий путь в светящемся платье. Я остановилась у дома, где жил Павел. В освещенное окно было видно, как тетя Женя, его мама, мирно чистит над ведром картошку. Мне хотелось постучать в окошко, но вечер был такой необыкновенный и одиночество мое было таким полным, что я отвела руку. Сейчас я хочу изо всех сил ударить по стеклу, въехать окровавленным кулаком в проем разбитого окна, чтобы отделаться малой кровью ото всей своей последующей жизни; я до сих пор вижу тетю Женю в освещенном окне, но уже ничего не могу сделать – слишком много воды утекло. И во сне я тянусь к светящемуся окну, но как будто водоросли оплели мои руки, и я стою на дне покинувшей русло реки, и вода слабо мерцает. Я тихо прошла мимо и дошла до дома, где жила Валентина Николаевна, наша учительница, у которой мы с Павлом часто бывали в гостях. «Не нарадуюсь на вашу дружбу», – бывало, говорила она нам, а мы задиристо ее поправляли: «У нас вовсе не дружба, а любовь!» И к ней я не зашла: судьба неумолимо тащила меня дальше.

Вон звезды бредут сквозь редкие облака, то погаснут, то вспыхнут. Какую бы жизнь мы могли прожить с Павлом за этот год, не будь он таким упрямым, ему ничего не стоило поступить в институт... Геннадий прав: к чему нужны эти проверки? Так трудно любить человека, который далеко, и ты удерживаешь его образ каким-то волевым усилием, но не сердцем. От этих мыслей мне сделалось страшно. Страшно оттого, что в душе копится обида на Павла, не пожелавшего разделить со мною эти прекрасные, толпой уходящие в никуда летние дни, да так ли я люблю его на самом деле или просто из гордости стараюсь противопоставить нашу верность враждебному миру, надеясь личным примером подтвердить, что все, что пишут о любви в книгах, правда. Ну, правда, правда, сколько она может длиться, эта сухая, тоскливая правда? Может, такой красивой я никогда уже не буду, а Павел меня не видит, видит звезды. Геннадий видит меня. Когда мы танцевали, он сказал, что ему больно на меня смотреть, и все равно смотрел не отрываясь. Я теперь смотрела на звезды и видела Геннадия, его серые удивленные глаза. «Приезжай ко мне в Москву, – говорил он. – Просто как друг». Я подходила к своему дому, как вдруг услышала торопливые шаги за спиной – и поняла, что это Геннадий.

Нагнав меня, он пошел рядом. Оба мы молчали. Я чувствовала, что молчать нельзя, что своим молчанием я увлекаю его в какую-то пустыню, где нет ничего от моей прежней жизни. Просто как друг. В ушах у меня звенело. У палисадника он преградил мне путь и сказал: «Ну что будем делать?» – как будто имел право задать мне такой вопрос. Я молчала. Все вдруг заволокло туманом, я ясно видела перед собой лишь два блестящих глаза, падающие в мои глаза, и надо было зажмуриться, чтобы предотвратить это падение. «Послушай... – порывисто сказал он. – Послушай...» И снова мне почудилось, что мы с ним кружимся, и какая-то плавная, неодолимая волна уносит нас в пустыню. Руки мои были бессильно опущены. Его горячие, страшные зрачки сжигали роговую оболочку моих глаз и прикипали к ним, как мои слезы. Лицо его заслонило весь свет, вернее, тьму, ужас и торжество разрывали мою душу в ту минуту, когда он поцеловал меня. Тут что-то сдвинулось. И от этого теплого, плывущего по земле вечера, от меня самой не осталось ничего, кроме одного тесного, с панической быстротой размножающегося ужаса, уже случившегося со мною, все-таки случившегося, хотя мне все еще казалось – нет, этого не может быть, что я сплю и вижу сон, не могу разъять глаз, потому что ослепла: тень отделилась от ствола дерева в палисаднике, и, еще не узнав солдата, сердце во мне медленно перевернулось, потому что им мог быть только Павел.

Пока я действительно поняла, что это не сон, Павел прошел мимо нас, засунув руки в карманы, и скрылся в темноте.

Потом мне и в самом деле часто снилось, как медленно и жутко то из толпы людей, то из вагона поезда выходит Павел, проходит мимо меня. Расступаются ветки палисадника, и на скамейке оказывается Павел. Разрывается завеса музыки в ДК, и в тишине стоит Павел. Иду среди старых, поросших мхом могил и натыкаюсь на Павла. Тьфу-тьфу, он, слава Богу, жив, оба мы живы, кто где, кто как.

Раздавленная каменной тьмой, я стояла, а Геннадий все еще обнимал меня. Через его плечо я смотрела в темноту, куда ушел Павел. Геннадий, понятно, тут ни при чем, но его бы я ни за что не вернула в этот город и даже в его собственную жизнь, хотя я знаю: не случись этого сдвига в моей жизни, любовь Павла была бы для нас обоих тяжелым испытанием, в чем-то мы были совсем разными, несмотря на внешнее сходство. И все-таки Геннадия я бы ни за что не вернула в наш город, хотя он был в нем тогда и сейчас где-то есть, как я и Павел, все мы где-то есть, живем, числимся, работаем, кто где, кто как, но, в общем, довольно сносно, не хуже других.

Пенал

– Поклянись, что никому не скажешь!

– Клянусь.

– В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой – просто страдал из-за того, что эти живые для меня вещи лежат «в такой тесноте и в такой темноте». Ручка с пером дают жизнь букве, а буквы, понимал я тогда, хоть и общие, принадлежат всем, но и мои собственные, суверенные. И перочистка пушистая, бабушка мне шила их из цветного тряпья, старалась, и ластик с затертым краюшком, все они живые. И вот они живут у меня в пенале, мучаются, как мучался бы я сам, вздумай кто-нибудь посадить меня в комнатушку без окон. И знаешь, что я делал? Я лобзиком пропиливал им маленькое окошко в пенале, чтобы они могли дышать...

И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный, тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый, блестящий карий глаз – он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, – когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучала глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств – например, отсутствие для нас жилья, эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, – еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий, упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы, так что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.

И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда, наконец, кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого, детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой, мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.

Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас, даст монетку. Соответственно Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица – румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы – точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя – принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, летчика, настоящего парня, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.

Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь – говорю лично о себе, – и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.

Это началось вдруг – на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу, он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.

Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша – вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется, каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу, как компенсацию, сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.

И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, 70 рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.

Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам с мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью: возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма, посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику вместо того, чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела, впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили – на первые похороны в нашем классе одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась, о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны, положить ему в гроб лобзик.

Тихая комната

Впрочем, он совсем не старик, на вид лет пятидесяти семи, высокий, усталый, нелюдимый; в его осанке проговаривалась порода, которую не удалось размыть и ледяному течению золотоносных северных рек, точно состав у его костей оказался иным, чем у многих тысяч других людей, навсегда ушедших в вечную мерзлоту, и они наделены от природы таким запасом прочности, что способны выдержать еще более тяжкие удары судьбы. Лицо его, проплывавшее в мутном окошке трамвая, мгновенно отпечатывалось в вашей памяти, как сумрачная серебряная медаль, посвященная давно забытой битве, как доисторическим резцом высеченная маска, все реже примеряемая природой к людям, живущим в разные эпохи, но обладающим такой прямой и ясной статью. Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь была пронизана бытом, совсем другие предметы и знаки должны были быть развешаны на подвижных крюках улетающих в вечность мгновений – например, доспехи воина, астролябия или древние папирусы ученого, но уж никак не картофель или брюква, которые он, бережно ощупывая, сварливо прицениваясь к ним, покупает на рынке, не помойное ведро, которое он раз в три дня выносит во двор с особым чувством собственника, наживающего какой-никакой мусор, и не витая тесемочка, на которой он остановил свой выбор, после того как дотошно обследовал близлежащий галантерейный магазин. Тесемочка понадобилась ему для связки ключей – для ключей от общей квартиры и от собственной комнаты, – и теперь, топчась на самодельном, сплетенном из цветных тряпичных лоскутов половичке перед дверью, он извлекал их из нагрудного кармана пиджака с такой же гостеприимной готовностью, с какой апостол Петр у небесных врат встречает праведников, торопясь обрести самого себя в райских просторах своего жилища как дорогого, заслужившего наконец себе покой гостя. Из этого же кармана, как нагрудный носовой платок, выглядывал уголок потертой на сгибах медицинской справки, сообщавшей, что пенсионер такой-то «страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапном падении, головокружении, рвоте, нарушении равновесия. В случае проявления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его на теплое место, голову обливать холодной водой, ноги согреть, вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать голову. Вызвать „скорую помощь“». Круглую печать на справку поставил он сам лично, помогая нерасторопной медсестре: он взял у нее из рук эту резиновую штуку, чтобы своим дыханием отогреть каждую букву, прежде чем она отпечатается на бумаге, и, таким образом, всякий уличный свидетель случавшегося с ним время от времени несчастья имел дело с документом, заверенным теплым оттиском его собственного дыхания.

Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы молитвенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи – один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их непрощающие лица окружили б его гневным кольцом – его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него – его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю