Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
(...Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усечеными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и я не могу отыскать дорогу в аптеку?.. А бывает, пробираешься по знакомой аллее сквозь туман и никак не можешь дойти до редакции газеты «Знамя коммунизма», в которой бабушка публиковала свои смешные стихи. Снятся мне оба балкона нашего жилища: под одним частенько распевала свадьба, под другим медленно тянулись похороны. Во сне они меняются местами, я смотрю вниз и удивляюсь: в песочнице стоит похоронный оркестр, и у музыкантов, как на льду, разъезжаются ноги, а одна нота вдруг как запрыгает воробушком на теннисном столе!.. Еще бывает – весь город свертывается и утекает в какую-то подробность – в киоск с мороженым возле кинотеатра «XX партсъезд». Рядом со мною сидят люди, которых я хочу угостить мороженым, но ни разу мне это не удалось: ищу мелочь в темном кармане до тех пор, пока сама не закачусь в эту тьму, а потом грустно стою на почте и отправляю немного денег Рите и ничего бабушке, потому что и во сне, и наяву помню, что в той стране, где она теперь обитает, деньги недействительны...)
Мы сидели напротив «XX партсъезда», разминая в пальцах головки львиного зева, и вдруг бабушка произнесла:
– Вот новость! Будка работает! Мороженое продают. Сто лет не ела мороженое!
Сестра оживилась. Мы подошли к будке и встали у самого окошка; и правда, в холодных, длинных бидонах было мороженое, и незнакомая продавщица разрезала ножницами упаковку хрустящих стаканчиков. Бабушка, прислонив палочку к будке, захлопала руками по карманам, но, как всегда, оказалось, что кошелек остался дома. И они обе, Рита и бабушка, с надеждой посмотрели на меня. Я смотрела в сторону, стараясь не бренчать в кармане своей мелочью. Мои денежки тоже затаили дыхание. Бабушка сказала:
– Я отдам тебе дома.
Но я больше ей не верила. Она не любила отдавать долги: бывало, купишь им с Риткой подушечек на свои, сэкономленные в школе, а потом бабушка говорит, что отдала всю пенсию маме, да еще громогласно удивляется, чтобы услышал отец: зачем мол, тебе деньги? А я копила на одну очень нужную вещь, каждый день бегала в магазин посмотреть, не раскупили ли уже.
Рита дернула меня за рукав, но я отвернулась. Дело было не только в той вещи, на которую я копила деньги. Я стояла и думала: а живите вы все как хотите! мне никто не помогает, когда отец таскает меня за волосы, никто не вступится, будто так и надо, чтоб он тыкал меня носом в мою непонятную вину... Катитесь вы! Я, бывало, обливаюсь слезами, Ритка мирно спит, а бабушка говорит: «Ты сегодня вбила еще один гвоздь в гроб отца!», мама – та лишь молча приносит мне в кровать мокрое полотенце. Каждый существует в своей норе, хочешь жить – умей вертеться, говорит наш молодой учитель как бы шутя, но я знаю, вижу их всех теперь насквозь, и он не шутит, он думает так, у него вера такая, что каждый умирает в одиночку. Каждый крутится, как умеет, и нечего смотреть на меня жалобными глазами!
Я обернулась к ним, чтобы объяснить, почему не могу расстаться со своими деньгами, и тут вдруг удивилась их неожиданному сходству... Они смотрели на меня с одинаковым выражением лиц, круглыми, детскими глазами, в которых не было никакой хитрости, одно лишь желание полакомиться мороженым. Они смотрели на меня, как бы заранее облизываясь. И я плотней прижала ко дну кармана мои денежки, чтобы они ненароком не высвободились и не ушли от меня, как и вновь обретенная житейская мудрость, и в тот день не купила им мороженое.
Снимок
– Я до того обожаю весну, что прямо шалею, когда она начинается! Бросаю все дела, беру больничный – ты же знаешь, я могу взять его в любой момент – и все хожу, брожу, слоняюсь по весне, как пьяная!..
Эти слова, сказанные голосом, переливающимся наивом и детским капризом, прозвучали из глубины равномерно гудящего монолита толпы. Извилистое тело очереди, тянувшее многочисленные шеи к прилавку, вдруг, как ужаленное, в одном своем изгибе, обернуло головы внутрь себя, чтобы взглянуть, кто это слоняется по весне как пьяная, и на какое-то время эту пару, до сих пор незаметно влекущуюся черепашьими шажками к прилавку, общее любопытство окружающих людей словно прибоем вынесло из толпы...
Она заметила устремленные на них взгляды, а он если и почувствовал их, то совсем не изменился в лице, точно на них со всех сторон смотрели далекие звезды морские, а не близкие человеческие глаза. Он держался куда более скованно, чем она, поскольку в эту минуту вся его судьба была в ее руках; он не обращал никакого внимания на очередь. Глаза людей перебегали с него на нее и снова на него, потому что не находили в ней объяснения той безграничной веры и смирения, которые были в его взгляде.
По возрасту она годилась в матроны, если б не ее худоба, даже изможденность. Годы бурно прожитой молодости, как годовые кольца, сомкнулись вокруг ее горячих карих глаз. Щеки, губы, веки, волосы, подкрашенные басмой, переживали осень. Видно было, как устала жить кожа; вместе с пудрой, кремом, помадой стекла с лица свежесть, сколько слез горючих ушло, как прошлогодние снега, и любовь, меняющая лишь имя и облик, как вампир высосала румянец, но глаза горели стократной жизнью и неотразимой отвагой, какие лишь вообразимы в человеке, тонущем в черном колодце, хватающем ртом воздух, а над ним спокойно, как тесные годовые кольца, сужается сруб, смыкается высокое небо.
Вот так и она хотела выпрыгнуть, выброситься из ленивой воды на недостижимую сушу, где стоял себе безмятежный и неловкий ее спутник, и руками, переливчатым своим голосом, детскою заколкой с бабочкой в волосах пыталась развернуть течение времени вспять или, по крайней мере, закрепиться в нем. И она еще лепетала что-то про весну, на которую уже не имела права, пытаясь заклясть темную воду, и очередь, рассосавшись по всему окоему колодца, в котором она барахталась, свесив головы, с интересом смотрела на нее.
Зря она так боялась, зря цепляла на себя игрушечную заколку и играла голосом: ее спутник теперь имел такое же малое отношение к ее помилованию, какое имеет обыкновенный гонец – вот он доскакал до места казни, вот поднял правую руку, и все стихло вокруг. Остальное во власти ее величества; он сейчас не человек, он вестник взбалмошной королевы.
Тот, которого она, не стесняясь очереди и ее жадно оттопыренных ушей, очень для него подходяще называла «мой птенчик», был весть, в которую она суеверно вникала своими чудотворными глазами, понимая: там, за колеблемым ветром пологом, за сплошным водопадом весны, за оползающими по склону небес созвездиями, стоит капризная королева, и как она распорядится, так и будет.
Очередь несла их, как эскалатор. Рядом стоял высокий мужчина в красивом плаще, с умудренным, безнадежно усталым лицом, держа за руку терпеливую дочку. Женщина с горячими карими глазами перестала лепетать, но тут ее взгляд, просеивающий скучные серые лица, точно с размаху ударился о его твердые глаза; он тонко усмехнулся в усы. «Что, слопала птенчика? – говорил его снисходительный взгляд, зажегшийся последним доступным его сердцу чувством – иронией. – Вообще-то ты ничего, отважная деваха, я бы и сам не прочь. Младенчик дает тебе ладью вперед в виде своей невинной юности, но ты, киска, даешь ему вперед ферзя – свой огромный, как видно, по амурной части опыт...» Она слегка улыбнулась, ей было приятно и такое внимание. Мальчик не заметил этой игры взглядов, и она продолжала щебетать. Она рассказывала ему о том, что у ее прежней квартирной хозяйки затерялись ее детские снимки, один из них ей особенно дорог, там она пятилетней малышкой в кудряшках наряжена в костюм снежинки, о да, ей жаль этих фотографий, жаль детства, которое они могли бы напомнить.
– А адрес ты помнишь? – горячо допытывался ее мальчик. – Мы должны отыскать эту женщину, серьезно. Да, мы обязательно разыщем ее и потребуем отдать твои карточки.
Мужчина в красивом плаще переглянулся с женщиной по соседству, с презрительной усмешкой слушающей этот разговор. Женщина была того же возраста, что и щебетунья. Да и все, кто слушал их, испытывали, наверное, одно и то же чувство: скованное, раздраженное презрение. Мужчинам хотелось взять за плечи эту куклу и встряхнуть ее хорошенько, чтобы не заедало на кукольном слове; женщинам хотелось плюнуть этой порхающей бабочке вслед – в ее маленький, улетающий в сторону от их убогой, праведной, мученической жизни след. Две девушки, подружки, тоже усмехнулись, одна сказала другой: «Старуха впала в детство». – «Это точно», – подтвердила вторая. У третьей женщины, постарше, дума клокотала в голове, как вода в котелке: «Бедный паренек! Не дай Бог, моему мальчику попадется такая же стерва»; четвертая точно продолжала ее мысль: «Глупый парнишка клюнул на старую идиотку от одиночества, от неуверенности в себе...» Только одна девочка, дочь своего высокого усталого отца, смотрела на эту сцену открыв рот и слушала, слушала, глядя на влюбленных, как слушают глухие, боясь пропустить слово, незнакомое слово...
Через несколько минут щебетунья подошла к прилавку и тут принялась долго щупать, смотреть на просвет ту вещь, которую хотела приобрести.
– Пожалуй, мне будет чересчур велико, – сказала она своему спутнику, – вечно на мне взрослые вещи болтаются, такая я худенькая, право... Нет, я беру, беру, – торопливо проговорила она продавщице, уже уставшей от нее, – жаль, велико, но что делать... Обычно я все покупаю себе в «Детском мире».
Продавщица в ответ только завела глаза и глубоко вздохнула и следующую покупательницу обслужила очень душевно.
А влюбленные, получив вещь, пошли себе дальше, провожаемые взглядами, и видно было сквозь витрину магазина, как она то и дело забегает вперед и заглядывает ему в лицо, как младшая старшему; а потом они, как дети, взялись за руки и перебежали через дорогу между машинами с той и с другой полосы, точно перед носом у хищников, и куда они направились, на какой слабой ветке свили свое гнездо – это, конечно, осталось вне поля зрения людей, смотревших им вслед.
Високосное чувство
Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали – какое было откровение, взаимопонимание, – думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали: вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас – наш Дербенев... Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считаные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья – все, на что необходимы времена года, жизни, – все произошло за считаные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...
«Дорогая моя», – начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло – сердце не желало лгать дальше заветного предела.
Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой – движение пальцев – пестренький, шапочку, – и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал надо всем уменьшительным ее, надо всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик – словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота – платюшко; за это можно было простить остальное – глухое, презрительное, враждебное. «Оглохший Бетховен, – писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, – и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...» – и тут же, на этой странице, непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины – как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века не любимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом – перекинув через седло подругу, поскакать, не разбирая дороги, на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...
...Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,
в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,
через корму перегнувшись, бросая цветы побережья
в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:
есть високосное чувство в душе ли, в природе,
кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,
смело на голос идешь в эту вещую воду
мимо цветов побережья – и голоса мимо...
– Это про Офелию, – объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.
Дербенев отвел глаза.
– Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин? – пробормотал он.
– Кого это – всех?
– Вас... гм... поэтов, – сказал он с нажимом, – все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?
– Тебе не нравится.
– Нравится, господи, – вздохнул он, – високосное чувство – это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?
– Дербенев, Дербенев, – сказала она, – ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще, – и сделала смешную гримаску.
А ему казалось – понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно – не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... а сердце?
– Господи, – задним числом молился Дербенев, – только не это, не так убого и смешно!
Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...
– Цветы побережья, – бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, – разве что и осталось... цветы побережья...
Платок на грудь.. Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того, внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?
Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.
Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.
Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит – не любит, и встретил ее напряженный взгляд.
Он прокашлялся и сказал:
– Мне понравились твои стихи.
Она ждала.
– Мне они понравились своей... беззащитностью.
Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.
– Ты их кому-нибудь показывала?
– Да, – ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.
– Что он может сказать? – усмехнулся Дербенев. – Этот надутый дурак, ничтожество.
– Нет, не ничтожество, – заступилась Маргарита, – он просто слабый, несчастный человек.
«Ах вот как? – вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. – Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..» – «А ты не смей на меня орать, какое твое дело!» – «Ах, какое мое дело?!» – «Да-да, какое!» – «Дурочка ты дурочка!» – «Сам дурак!» – «Ах, так?» – «Да, так!»
И скорей хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.
Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое «я пишу». «Что ты там пишешь! – хотелось крикнуть ему. – К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу“!» Нет, это не притворство, пытался он тут же объяснить сам себе, просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит.
– У меня, кроме этого, ничего нет, – заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь.
Кроме «этого» у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.
Самый яростный их спор происходил в этом самом парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.
– Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!
– А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я – бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум – на кончике языка!
– Ага, – сказал Дербенев, – и кто же так считает?
– Хотя бы Чудов!
– Ага. – Он был оскорблен, задет.
Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:
– Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.
– Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, – ответствовал Дербенев, помолчав, – а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?
Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?
Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.
С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.
Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, – все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может, именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась: то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон – никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. «Ну вернешь, если тебе так хочется». Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон – все сам – проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. «Надо дело делать», – говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться – девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда после ее ухода Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать «с математической точностью», что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости – и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали... А вот этого, как увидел на лекции его ухмылочку, сразу, мигом: общежитие, мыльный порошок, пирожки. Этот тоже курил свои сигареты, ласково отказал Дербеневу, который как-то примириться с ним хотел, сказав, что «у других не берет и сам не». Это уж было явным преувеличением, грубый намек на то, что Дербенев слишком часто стреляет сигареты. Даже Маргарита, стоявшая рядом, смутилась.
– Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, – сказал Дербенев однажды Маргарите, – уж больно здоровый тип, аж завидки берут.
– При чем тут сок? – удивилась она.
– Метафора, – объяснил Дербенев.
– За что ты его так не любишь?
– За то, что он из этих... победителей...
Она не услышала в его голосе иронии.
– Ну и что, завидно?
...Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.
Ох, как испугалась она!
– Здравствуйте, – сказал Дербенев, глядя только на Маргариту. – Дышите свежим воздухом?
– Дышим, дышим, – как бы простодушно, радостно закричал Чудов. – Вот, притащила меня в эту глушь... – И покровительственно указал на Маргариту подбородком.
– Да, – сказал Дербенев, – чýдное, замечательное время. Весна.
– Весна, – сияя, согласился Чудов.
– А вы с занятий? – наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.
Отлично она знала, что четверг у него выходной.
– С занятий, – машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.
– Как же? – изумился Чудов. – Ведь сегодня у вас выходной?
Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.
– Да... собрание... там, на кафедре... – И он куда-то в сторону города махнул рукой.
– А... – сказал Чудов.
Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.
– Ну счастливо. – Дербенев улыбнулся, отступая.
Маргарита стесненно кивнула.
– Всего доброго, – закричал Чудов, – будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна – вещь коварная.
Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за стволами, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно – он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи? – с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.
Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек на память, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба – эти самые цветы побережья, все, что осталось...
А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему стали сниться двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки – он даже во сне чувствовал, какая она теплая, – по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но – нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее – и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся – и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он... он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, то есть нет ...Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.
Детские «секреты»
В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг – совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример МАЛЬЧИКА, который научился прыгать ЧЕРЕЗ ЛУЖИ, и СЛЕПОГО МУЗЫКАНТА, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книжках картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы «Веселые картинки» и «Мурзилку», в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини-Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика-Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.








