412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Как трудно оторваться от зеркал... » Текст книги (страница 4)
Как трудно оторваться от зеркал...
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

Я раскрыла ее еще в трамвае по пути в парк, как раз на том самом месте, где Начикетас беседует со Смертью. «Существуешь ли ты? – спрашивает он. – Поведай мне о переходе». Смерть пытается уйти от ответа, Начикетас настаивает. В этом месте повествование становится совсем неразборчивым для ума, ум тут бесполезен, как если б мы пожелали при помощи тени ножа отбиться от убийцы с ножом в руке. «Если убивающий думает, что убивает, если убитый думает, что убит, то оба они не распознают истины: он не убивает, не убиваем». Так Начикетас шептался с богом Ямой сколько-то тысячелетий тому назад, но голоса их звучат в любую минуту везде, и в этом воздухе тоже, древняя книга гудит как раковина, стоит лишь ухо приложить к корешку, услышишь топот давно угасшей погони, иных миров, где от одного корня растут в наш мир и зрение, и слух, и жажда жизни. Трамвай плыл среди живой зеленой массы тополей, и тени листвы скользили по странице. Солнце в эти минуты переходило в созвездие Рака на правах простой звезды. Трамвай качало, я чувствовала вращение увитого цветами годового колеса, и от него, невесомая, как трупы сухих пчел, отлетала история человечества. Ласточки мелькали высоко в небе, не замечая, что залетают в иные миры, существующие в одном с нами воздухе. Эта книга объясняла для тех, кто хотел понять, что иные миры, как ласточкины гнезда, лепятся где попало – на отвесной скале, в плывущем облаке, в люльке младенца, в шпангоуте тонущего корабля, да хоть под носом персидского бея, но только не в каких-то там голубых льдистых пространствах, и они так же прочны, как наши жилища, только гораздо прочнее.

Восковая даль

Когда Мартин подрос и стал помогать ей в работе, приносившей им обоим небольшой приварок к их пенсиям, Алла Викторовна вспомнила наконец (позволила себе вспомнить), как все начиналось, удивляясь самой себе, прежней, крепко стоящей на ногах женщине, имевшей за спиной годы беспорочной службы в райсобесе, надежно связанной многими нитями с жизнью...

В тот черный день, когда ее полузять Дима позвонил ей и торжественным тоном, к которому прибегал, если чувствовал себя чем-то обиженным, сообщил ей ужасную новость, она как раз была занята своим любимым делом – составляла из облитых расплавленным воском лепестков на проволоке бумажные цветы для свадебного венка дочери своих знакомых... Услышав торжественное вступление Димы, что он, к сожалению, ничем хорошим порадовать ее не может, Алла Викторовна крикнула в трубку: «Что, что с Таней?!.» И пока механизм, запущенный внутри Димы, бормотавшего, что он неоднократно предупреждал ее дочь, до последнего дня продолжавшую ходить на работу, не совершил полный оборот вокруг любимой Диминой темы, что в их семье все делают не так, как принято у людей (что особенно тошно было слушать, ибо Дима уже полгода сидел без работы на Таниной шее), Алла Викторовна лихорадочно перебирала в уме варианты, что могло произойти: кровотечение?.. пришлось делать кесарево?.. что-то с ребенком?.. Она чуть умом не тронулась, пока Дима дожевывал свою речь, а когда он договорил ее до конца и повесил трубку, Алла Викторовна почувствовала вдруг дикую боль в руке, которую от растерянности опустила в кастрюльку с горячим воском. Тряся ошпаренной кистью, она с отчаянием смотрела на фотоснимок старшей дочери, Тани, стоящий на столе среди кружек с уже готовыми фальшивыми белыми цветами, думая о том, что судьба этого несчастного новорожденного ребенка, конечно, решена, хотя об этом ни она, ни полузять Дима не проронили ни слова, с младенцем ясно было что делать, следовало только дождаться бывшего мужа Аллы Викторовны, отдыхавшего в настоящий момент в Сочи со своей второй женой, потому что только с его помощью больного малютку можно было устроить в привилегированное заведение, где ему будет хорошо, насколько это возможно в его положении...

Алла Викторовна думала прежде всего о дочери, и без того много выстрадавшей из-за своего Димы, который то разводился со своею бесплодной женой, то не разводился, потому что она грозилась наложить на себя руки, и Тане приходилось со всем этим мириться; она продолжала оправдывать Диму даже после того, как случайно выяснилось, что он уже пару лет как разведен, и все это время он не переставал мучить ее байками о жене с припрятанным ею запасом люминала на тот случай, если Дима опять заговорит с ней о разводе. И вот опять ситуация Тани, чахнущей над телефоном в ожидании милостивого Диминого звонка или преследовавшей его, вдруг хлопнувшего дверью, в тапочках на босу ногу по снегу, грозила вернуться к своему истоку, поскольку Дима своего слова еще не сказал, того отчетливого мужского слова, из которого стало бы ясно, как он намерен теперь поступить с Таней, ведь он мечтал о наследнике, о сыне, для чего дважды пожертвовал своей драгоценной свободой... Этот Дима и без неполноценного младенца всегда висел на волоске, все время изображал какое-то недовольство Таней, то уходил от нее, то возвращался, когда Таня уже совершенно отчаивалась. Единственное, что немного обнадежило, была фраза, которой Дима завершил свое выступление по телефону: «Что ж, как говорится, первый блин комом...»

Это была первая, поразившая ее сердце мысль – мысль о собственном ребенке, но в ней заключалась все-таки кое-какая надежда на принятие решительных мер к устройству малыша, грозившего нарушить то хрупкое равновесие, которое наконец-то установилось в жизни Тани и Димы. Зато следующая мысль поразила Аллу Викторовну еще больнее. Это было воспоминание о женщине в бордовом пальто, приходившей к ней на прием несколько дней назад с больным ребенком, оставшимся дожидаться мать за дверью кабинета. Ей, кажется, не в чем было себя упрекнуть, она всегда старалась поступать справедливо и по закону, и в этом случае тоже: женщина и ее больной сын занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире и не могли претендовать на третью, только что освободившуюся. Алла Викторовна говорила, а женщина покорно кивала, соглашаясь с ее доводами, но все-таки не сводила с нее умоляющих глаз. Наконец вздохнула, поднялась со стула. Алла Викторовна встала, чтобы проводить посетительницу, и когда она в раскрытую дверь увидела ее мальчика-паучка, сидящего враскорячку на двух стульях, что-то сильно ударило ей в сердце, хотя до этого случая ей приходилось видеть много разных мальчиков и девочек, которых родители затаскивали прямо в кабинет на руках или ввозили в инвалидной коляске, она уже привыкла к посетителям, пытающимся воздействовать на закон с помощью больного ребенка. Но этот мальчик, поднявшийся, дергаясь всеми конечностями, навстречу матери, и смутил, и опечалил ее, Алла Викторовна даже вернулась к столу и вынесла ему шоколадку, за что мать со слезами на глазах принялась так сильно благодарить ее, что Алла Викторовна дрогнула и подумала: не дать ли все-таки им эту третью комнату, чтобы они смогли жить в изолированной квартире, не опасаясь лихих соседей? Но чувство справедливости взяло верх. В очереди на жилплощадь стояло много бедолаг, в том числе и инвалидов, ютящихся в полуподвальных помещениях и ветхих мансардах... И вот, вспомнив эту женщину и ее ребенка, подымающегося со стульев как испорченный робот, Алла Викторовна подумала, что он был вестником беды.

...Теперь Алла Викторовна вспоминала тот далекий мартовский день, погруженный в сгустившийся мрак, внутри которого лежал в казенной кроватке роддома появившийся на свет нежеланный младенец, сын ее дочери, и, удивляясь самой себе, качала седой головой.

Начиная с того самого дня пути Аллы Викторовны и окружавших ее людей – родных, близких и знакомых – стали стремительно расходиться...

Сначала она забрала к себе из роддома ребенка и принялась дожидаться приезда бывшего мужа. Тот приехал через три недели, с полуоборота включился в ситуацию, сделал несколько необходимых звонков в Москву и взял два билета на поезд – себе и Алле Викторовне с больным ребенком, которого можно было везти бесплатно. Но перед самым отходом поезда Алла Викторовна с мальчиком на руках вышла из вагона подышать воздухом и в вагон уже не вернулась – вдруг скрылась куда-то вместе с ребенком. И сколько потом бывший муж ни стучал в ее дверь, сколько Таня ни названивала по телефону, она никому не открывала и трубку не поднимала тоже. Спустя какое-то время родным Аллы Викторовны стало известно, что она уволилась с работы и даже перестала платить партвзносы. Правда, до пенсии ей оставалось всего ничего. Она оформила над мальчиком опекунство. Аллу Викторовну в тот момент многие поняли так: она спасает три репутации – свою собственную, родной дочери и своего зятя. Да и к тому же мальчик дышал на ладан, смеси отрыгивал, отощал до того, что на крохотных ручках проступили вены, судорожно задыхался, поводя закатившимися под веки зрачками, жил буквально от одной «скорой помощи» до другой, и стоило лишь Алле Викторовне проспать роковую минуту, младенец отдал бы Богу душу, но она всегда просыпалась вовремя, тянула руку к телефону, и жизнь мальчика, таким образом, продлевалась...

Алла Викторовна решила назвать его Андреем, но когда поставила об этом в известность Таню, та заявила, что это будет бестактно по отношению к Диме, мечтавшему дать своему наследнику именно это имя. Тогда Алла Викторовна спросила: а как его назвать? Таня ответила, что посоветуется с Димой, но вечером перезвонила и прошелестела в трубку, что сейчас с мужем разговаривать невозможно, он все еще в депрессии из-за ребенка, и предложила матери самой подыскать ему какое-нибудь имя – назвать его, к примеру, Владимиром. Против этого имени Алла Викторовна решительно возразила, заявив, что это будет бестактно по отношению к малышу, который никогда не будет владельцем этого мира... Ну, не знаю, назови его как-нибудь, устало откликнулась дочь, и прибавила, что она не в силах больше обсуждать эту проблему. Алла Викторовна немного подумала и каким-то неожиданным для Тани, мягким голосом сказала, что наречет младенца Мартином. Почему Мартином? – воскликнула Таня. Потому что он родился в марте, веско ответила мать. С этим Таня вынуждена была согласиться, только долго не знала, как сообщить Диме об экзотическом имени его первенца, но когда в конце концов сообщила, Дима по своему обыкновению пожал плечами и промолчал, и Таня успокоилась.

Между тем мальчик, как только ему дали имя, стал выправляться, точно оно вдохнуло в него неведомую силу. Он перестал срыгивать смесь и по ночам спал спокойно. Это так поразило Аллу Викторовну, что она позвонила Тане и рассказала ей про то, как наречение имени укрепило дитя, но Таня, помолчав, перевела разговор на другое.

Неподалеку от дома Аллы Викторовны был тенистый липовый сквер с множеством детских площадок, где она всего несколько лет назад выгуливала внуков-близнецов, сыновей своей младшей дочери Веры, которая теперь с мужем-журналистом жила в Венгрии. В те времена она со своей большой нарядной коляской, в которой лежали пышные карапузы, пользовалась почетом среди таких же молодых бабушек. Она помнила то горделивое чувство, с которым катила двухместную коляску, сочувственный к себе интерес, радостное единение между всеми женщинами с колясками, обмен новостями, где достать ту или иную смесь, как выжимать сок и прочее. Теперь все стало иначе: когда она пыталась присоединиться к компании счастливых матерей и бабушек, то сразу почувствовала молчаливое, сдержанно-негодующее сопротивление – люди не знали, как реагировать на несчастного младенца, и предпочитали никак не реагировать, осторожно отъезжая от Аллы Викторовны со своими благополучными колясками, чтобы летучий вирус беды не пристал к их детям. Мало-помалу у Аллы Викторовны появилось чувство, будто она тянет из воды пустые, но тяжелые сети – с тем же мускульным усилием, так же упираясь ногами в землю, – но сети пусты, это видят отъезжающие от нее в сторону детские коляски. Но она не сразу перекочевала на другую улицу, тоже тенистую, а какое-то время еще ходила из конца в конец сквера со своей коляской, ни разу не присев на скамейку, с которой смотрели на нее несколько пар напряженных глаз, и в ее угрюмом, целеустремленном шествии чувствовался какой-то вызов. Аллу Викторовну как будто стали раздражать здоровые дети, уже сидящие, уже встающие на ножки в своих красивых новых экипажах, тогда как Мартин, завернутый в одеяло, лежал и лежал с вопрошающим и жалким выражением старческого личика и не делал пока никаких попыток ни сесть, ни встать в своей коляске, только научился в свои десять месяцев кое-как переворачиваться на живот.

В те времена Алла Викторовна была далека от истинного понимания жизни, ее еще оскорблял медленный отлив друзей, которые совсем отхлынули от ее дома после того, как Мартин стал ползать по полу и часами играть единственной доступной его уму игрушкой – скрипучей кухонной дверью, которую он то открывал, то закрывал, зачарованно слушая ее скрип.

И когда ее младшая дочь Вера приехала в отпуск с семьей из Венгрии, то была поражена переменой, произошедшей с матерью. В прежние времена мать радостно хлопотала над своей младшенькой и обоими внуками, забрасывала их вопросами и жадно слушала рассказы об их житье в далекой чужой стране. А теперь мать оказалась неспособной говорить о чем-либо, кроме как о своем уродце, о том, какой он ласковый и смышленый. Между дочерью и матерью, словно пуленепробиваемое стекло, стоял Мартин; они беседовали как глухонемые, каждая о своем. И все это время как будто пилой кто-то водил по стеклу: это Мартин открывал и закрывал скрипящую дверь. И когда младшая дочь повела деликатный разговор о том, что маме все же следует прислушаться к мнению Татьяны и отца и отдать Мартина туда, где его будут лечить и учить каким-то профессиональным навыкам, уродец быстро-быстро, как каракатица, подполз к Алле Викторовне и с воем уткнулся большой головой ей в колени. «Его надо лечить», – машинально твердила дочь. «Нет, это вас надо лечить», – торжественным голосом сказала мать.

Таня, конечно, навещала их, но сын никак не реагировал на нее и однажды при ней назвал бабушку мамой. «Вот твоя мамочка», – сказала Алла Викторовна. «Оставь, пусть», – разрешила Таня.

Дальнейшие известия, поступающие от обеих дочерей, носили самый утешительный характер: младшая с семьей окончательно вернулась из Венгрии домой, к свекрови, близнецы стали учиться в спортивной школе, Танину девочку (вполне здоровую малышку, которую она все-таки родила после Мартина) водят в бассейн и уже купили ей скрипку, Дима нашел хорошо оплачиваемую работу... Но эти новости, казалось, не приносили Алле Викторовне той радости, выражения которой от нее ожидали. Она думала, что и близнецы, и внучка с ее абсолютным слухом в свое время висели на волоске и что, если б им так не повезло с необходимым набором хромосом, детишки бы как миленькие загремели в привилегированное заведение. Святая святых, материнская и отцовская любовь, как выяснилось, должна быть обеспечена надежной генетической базой, чтобы осуществиться в полной мере и своем праве. Невидимые древоточцы подтачивают скрипку, на которой внучка своими невинными пальчиками исполняет сонатину Скарлатти, в то время как ее родной старший брат, про которого девочке было сказано, что это ее больной дядя, наряженный в нейлоновую сорочку отца, на заплетающихся ногах влачится на ВТЭК, чтоб в очередной раз подтвердить свою вторую группу инвалидности...

Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.

...Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин, как ни в чем не бывало, продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота – пережить Мартина, чтобы он в конце концов не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, – в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленном в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель – дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые, летучие семена, из которых что-то да взойдет.

Игра

Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стоящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».

Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни – гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» – это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, – это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта – независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.

Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...

После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?

Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, «пару» в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, запоет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрических кругов расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга – я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой квартирообмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.

В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые – я сразу это почувствовала – были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Хоккей–футбол» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера – не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные деньги, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения, как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом – мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, – но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», и я в ужасе вскричу: ни единого такта! Ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!

Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Домипго, как вдруг вошла она.

Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе – но не бутерброд, нет! – и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:

– Простите, в этом зале дают «Кармен»?

Подавив улыбку, я ответила:

– Да, в этом.

Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она бы съела даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.

Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть пустоты впереди себя. Игра была прекрасной и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Хоккеем – футболом» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.

Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, не желающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой? Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд обратно в Брянск в плацкартном вагоне... ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю