412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Как трудно оторваться от зеркал... » Текст книги (страница 5)
Как трудно оторваться от зеркал...
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Как трудно оторваться от зеркал..."


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)

Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя и тоже почему-то на исковерканном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.

Мы перешли с радиальной на Кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня – нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя, девочка, с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше ее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить, и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы подступают к моему горлу.

Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова по пути?», – сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я, и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала придремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!

Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко... Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит-смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса безбилетники, вот так же навеки и останешься с кричащим во страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами...

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня, и хоть, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке неважно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

Жизнь дерева

Должно быть, когда-то здесь росла высокая душистая трава, то там, то тут искрились белые цветы, мелькали целые колонии кашки, фарфоровым светом вспыхивал мак: окраина. Давным-давно пришел кто-то загорелый и веселый с веткой в руках, на которой в чашечке рос желудь. Отстегнув бронзовые пряжки, он отставил в сторону башмаки и улегся на траву, разбросав свои большие и сильные ноги. «Здесь чего-то не хватает, – решил человек и треуголкой прикрыл готовый к полету одуванчик, – скорее всего дерева». За чем же дело стало? Вот желудь, спелый, золотистый, отправлю-ка я его на счастье в глубины земные, во мрак кротовий, аминь, – и отправил.

Через отрезок времени длиною в стрекозиную жизнь желудь разбух, пропитанный земляной влагой, раскололся, белые, сырые и рогатые замерцали из него ростки. Их уважительно оползали стороною земляные черви, за которыми охотился босоногий мальчик. Он торопился на реку. Здешняя земля пропахла рекой и не могла не пахнуть ею, это было выше ее сил: очень большая была река. Мальчик копал в страшной близости от желудя, и черви, понимая это, сами выбрасывались на поверхность земли, прямо под совок мальчика. Он вытягивал их из земли на свет, думая о рыбе, о том, что на большого червя ловится большая рыба, а желудь в земле медленно взрывался жизнью, в нем копились силы и соки для большого дерева. Старая береза, росшая неподалеку от желудя, что-то чувствовала, она как слепая пыталась кончиками корней осязать тепло, концентрическими кругами расходившееся под землею, ей снились пророческие сны, что когда-нибудь часть ее существа перетечет в это знакомое тепло, почти жар, но она не знала, в какой форме это будет (я-то знаю, в форме скворечника). Но еще не родились птицы для березового скворечника, не родились родители их родителей, никто не родился, и мы тоже. И никто не знал, что внутри земли, под стрекозами, маками, островками кашки что-то происходит, желудь пустил щупальца – сперва меланхолические, жалкие, но вот они стали твердеть, вытягиваться и расчленять мускулы земли, в которых сплелись силы камня, песка, ракушечника, самой почвы. Земля, приютившая беззащитного подкидыша, поплатилась за свое гостеприимство, в ее дому стали происходить странные вещи, в медленно кипящем мире ее предметов и существ объявился другой властелин: никто не мог увернуться от его нацеленного жала. Когда-то, когда река имела многие воды и еще мало владела собою, она докатывалась до этих мест, особенно по весне, она напитала землю своими сокровищами: тяжелой кольчугой, внутри которой некогда находился воин, баграми, монетами – теперь дерево, как река, своевольно текло сквозь мелкие кольца кольчуги, вплавляло в себя серебро монет. Оно нацеленно шло к последнему сокровищу, таимому землею особенно ревностно и на таких глубинах, что туда бы не рискнуло опуститься ни одно живое существо: там, в охре, нерастворимой в земле, покоился скелет существа, меж лучевых костей которого помещался дротик из выпрямленных бивней мамонта, костяные браслеты и клыки песцов. Бывший желудь решил, что это украшение ему подходит, он продел одно из своих щупалец в браслет, а другое в пустую глазницу. Рассылая свои медленные молнии во все стороны света, он расширял свои владения...

А на поверхности земли все было иначе. Никто не знал о событиях, разыгравшихся в недрах, никто не понимал, отчего чахла и никла береза, из которой молодой дуб высасывал соки, оплетая ее корни с такой страстью, что вынести ее было невозможно, никто не видел, как в утробе земли, со скрежетом, точно открывали запаянную столетиями дверь, перевернулся в земле скелет, пронзенный через глазницу и хребет, как распался под неведомым натиском череп щекастого ящера на самых нижних, близких к огню этажах земли.

А тут, на поверхности, шло чириканье и праздник зимы. На первом благоуханном снегу пламенели снегири, а в это время в верстах пяти отсюда, в каменном доме с барочными излишествами, сидели над планом города отцы города в долгополых сюртуках табачного цвета, и циркуль одного из них острием пригвоздил самого живого и яркого снегиря: здесь будет гошпиталь заложен для раненых героев турецкой кампании. И вот первые птицы запели в ветвях дерева, вторые, третьи, четвертые, молодое дерево забывало своих птиц, путало тех с этими, осенью оно тоже махало крыльями, пытаясь отделаться от своей мрачной подземной жизни и взлететь, воспарить, откочевать на юг, держа крыло по ветру, но корни его уходили в землю все глубже и разветвленней и уже достигали корней кладбищенских дерев. Под сенью дерева уже отдыхали раненые, угощали друг друга нюхательным табачком из раскрашенных табакерок.

Городское кладбище тоже разрослось и, как это особенно бывает с кладбищами, очень быстро дряхлело. Жирные кладбищенские кусты можжевельника, чертополох мезозойских размеров, оседающие могилы, тонущие в земле редкие статуи, поросшие мхом скамейки, дубовые кресты, разъеденные влагой и лишайником, все это огибала река, однажды по весне вышедшая из себя. По каналам она проникла под кладбище и разворотила его. Серым утром город открыл глаза: по реке шли караваны гробов, сорвавшихся со своих привычных мест, как будто настал день страшного суда, вокруг них бурлила и кипела вода, гробы толпились как льдины, наскакивали друг на друга с угрюмым гулом, трещали, распадались, за ними с воплями неслись стаи смоляных и пепельных птиц, и люди на берегу жались друг к другу и вопрошали: что сон сей значит? Дерево тоже слегка пошатнулось в земле, почувствовав силу воды, и потянулось одним из своих корней к камню госпиталя, уперлось в фундамент, поползло вверх, не пропоров камень. Но оно не поняло, что это конец росту.

Но вот уже родился и вырос человек, соорудивший из березовых досок скворечник. Едва он приколотил его к стволу, как в отверстие юркнула птица, пошебуршала там, вынырнула и позвала к себе другую... Птицы выводили птенцов и все так же улетали на юг, кроме воробьев, синиц да ворон, а снегири и вовсе куда-то подевались. Облака, не столь свободные в своем передвижении, как птицы, шли над головой дерева на север, восток, запад и юг. Кусты акации начинали пахнуть рекою – теперь они окружали дерево, тогда как маки, кашка и длинная, тонкая, сильная трава куда-то выбыли. Дерево все еще растекалось повсюду. Оно росло как фантазия ребенка. Листья менялись так же часто, как и птицы, но они были молоды, особенно по утрам. В мае это были смеющиеся листья, болтающие пустяки, в июне они наливались зрелостью, в июле выгибали спины, в августе еще упруго сопротивлялись все тяжелеющим каплям дождя, в сентябре... Однажды в сентябре шел беззаботный человек, в тенниске и кедах, наклонился под деревом, поднял веточку с гладким желудем и пошел себе дальше. Дерево вдруг встрепенулось, его память со всех ног бросилась за человеком, оно что-то вспомнило, шершавое чело его избороздили морщины. И в этот миг рост жизни в нем окончательно прекратился. Это ощутили все, даже скелет в горячих, полных охры глубинах, земля вздохнула, какая-то пружина отпустила.

И тут родились мы – целым поколением листьев, звенящих поутру, много нас появилось в разных домах, мы родились, и наши жизни пересеклись с жизнью дерева. Мы подрастали – в глубинах наших существ уже незримо мерцала судьба, на которой дерево (а почему бы и нет?) оставило свой отпечаток. Иногда мы, как птицы, улетали на юг – дерево посылало нам сигналы, в своих снах контрабандой мы провозили его к морю. Что-то делалось с душой, когда мы скрывались в его ветвях между небом и землею...

Летом дети произрастали на дереве, как цветы. Просторный город дерева имел множество ходов, лабиринтов, комнат, оно плодоносило нами, детьми, каждая его ветвь. За деревом серело здание бывшего военного госпиталя, давно уже ставшее ремесленным училищем. Оно было обнесено кирпичной оградой. Дети сидели на ограде в тени ветвей, посвистывали, как птицы, вели птичий образ жизни все долгое детское лето. Под деревом в его корнях стояли велосипеды. К чему колеса, когда есть крылья, не так ли? – фьюить, фьюить! В вечерние часы раскрывались окна ближайшего к дереву дома, родители выкликали имена своих детей – дерево точно обтрясали, оно опустевало в один момент – там, за окнами, были телевизоры, переманивающие детвору. И в вечерней вышине оставался только один мальчик, самый тихий из детей, самый странный, что-то уже подозревающий. Дерево горестно, преданно, как лошадь, тыкалось шершавой мордой в его ладонь. Таким он его и запомнил. Память пережила дерево, но само дерево пережило мальчика – такая загадка, отгадайте, кем был мальчик?

Конечно, встречались в городе деревья поинтереснее – деревья-ласточки, вившие свои гнезда на выступе скалы, например, у решетчатого окна церквушки, на головокружительной для дерева высоте. Там рос клен, ветер занес его сюда еще семечком, но он всем своим бессознательным существом впился в камень. Дерево торчало на отвесной стене, как заключенный, затеявший побег из темницы и застигнутый стражниками на веревочной лестнице, оно дробило стену, впивалось в нее, выделяя корнями угольную кислоту и разъедая камень, попирая его, оно воздвигло само себя как флаг над цитаделью – и жило. Другое – тоже с характером – проросло сквозь частую решетку, за которую его заключили еще ребенком. Решетка окружала детсад. Что оно сделало с решеткой! Оно подняло ее в воздух на рога как разъяренный бык – пикадора вместе с его лошадью, и разломало железные ребра... но все же, оказалось, железо тоже не лыком шито, железо вогнали обратно в землю, и дерево пригнуло свою гордую выю, но продолжало расти. Как мост, нависло оно над проезжей частью дороги и ударилось лбом в жилой дом напротив; на этом остановилось, почуяв, что иначе его спилят – и все дела. Я, конечно, не баобаб, говорило оно, но тоже примечательное дерево, у меня достало сил пролезть в игольное ушко, и я тоже приношу пользу: например, девица, что живет за тем окном, навеки бы осталась старой девой со своими пуританскими родителями, кабы не я, послужившее лестницей одному молодому человеку, и теперь вот тот мальчонка из младшей группы детсада, что сейчас колупается с увеличительным стеклом, пытаясь что-то выжечь на моей коре, их сынок...

Да, были в городе и другие деревья, но это обособила память, которая, кстати, тоже имела способность теряться среди ветвей, особенно когда дерево шумело, как море, и плыло среди серых, догоняющих ветер облаков. В солнечную погоду дерево казалось оркестром, на разные голоса звучало в нем солнце, золото коры, золото листьев, лазурь неба, оркестр духовых инструментов. Дерево вечно думало думу и само было ветвистое, как мысль, которую кто-то думал. Кто? Кто прячется здесь? Отчего так щемит сердце? Кто-то здесь есть? От чего или от кого норовит оно убежать, отгораживается на ветру изнанками своих листьев?.. Все дальше и дальше шагал подъемный кран, волоча за собой город, который разрастался между двумя заводами и нефтехимкомбинатом. Оттого, что он рос, становилось нерадостно, потому что отступали деревья и насаждались тополя, домашнее, ручное дерево, но дома нужны были нам, мы ведь росли, женились, так что ничего поделать было нельзя, другое устройство жизни казалось невозможным. Дерева ушагали за реку. Зелени стало не так уж много, но, может, потому, что в жизни ребенка ее вообще больше в сто раз, дети почти все время живут в кущах, джунглях, чащобах, деревьях, траве, как кузнечики, и все посматривают сквозь текучее золото листвы вверх, в накатывающий синими волнами воздух, золотящийся, как крыло стрекозы.

Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям – да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем – АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, – ВИКТОРИЯ, еще ниже – НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...

Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ – не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.

Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю – насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад – ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.

Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка – в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем – и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке?

Дикий виноград

Никто на всем белом свете не знал и не мог знать о том, что, когда Гена выкопал у могилы матери плеть дикого винограда, он извлек из кладбищенской земли свою будущую погибель... Так однажды его мать много лет тому назад, усевшись поздней ночью за письмо, адресованное некоему человеку по имени Петр, представить себе не могла, что она отправляет по почте свою смерть: от переутомления и отчаяния мать надписала на конверте свой собственный адрес, и ужасное письмо вынул из ящика Генин отец и прочитал его, после чего жизнь их сделалась совсем невыносимой, и мать спустя полгода умерла от сердечного приступа. Гену мать очень любила, из-за него и терпела изощренно-придирчивый нрав отца, работавшего завпроизводством парфюмерной фабрики, где директором была насмешливая и грубая женщина, от которой отец безропотно сносил любые выходки, зато дома, чтобы дать выход накопленной ярости, вышвыривал из таза прямо на пол замоченное белье или ногой вышибал входную дверь, когда мать забывала положить ему в карман ключи. Собственно, матери и бежать было некуда, разве что в могилу, что она и сделала. Фотографию мамы, отклеенную из ее трудовой книжки, за неимением других (отец все уничтожил), Гена в детстве прятал в своих игрушках, а когда вырос, увеличил ее и, отыскав заросшую бурьяном могилу, поставил гранитный памятник с медальоном. В ограде он посадил березу и махровую сирень, а дикий виноград вырос сам по себе, как будто перемахнул по воздуху с другой половины кладбища – старой...

Уже на следующий год виноград оплел ограду, зацепился за ветки березы и, провиснув между ними, задумался на какое-то время, обвивая свои же собственные ветви, как озябший на холоде человек обхватывает руками самого себя, стараясь сберечь остатки тепла. Гена периодически состригал его то с березы, то с кустов сирени, удивляясь дикарской силе растения, цветущего на костях. И однажды он решил выкопать ветвь и посадить ее в ящике на своей лоджии, чтобы растение всегда было с ним, как любовь его умершей матери.

...Гена мастерил на лоджии ящик, а его молодая жена Галя подавала ему то линейку, то гвозди, то бежала в комнату за чем-то еще, стремясь заслужить себе прощение за то, что вчера вечером, не спросясь мужа, приняла подругу, приехавшую в столицу из Украины, и даже попыталась оставить ее ночевать, на что вернувшийся за полночь Гена отреагировал неадекватно. Он поднял подругу с постели и, дав ей минуту на сборы, выставил из дома среди ночи, после чего молча указал Гале на подругину постель, впервые отлучив от себя на ночь, и ушел в спальню. Сейчас он пользовался Галиными услугами молча, спасибо что не гнал, а Галя все пыталась сообразить, так ли уж сильно она провинилась перед мужем. Сколько ни бросала она осторожные взгляды на его лицо, Галя не могла прочитать на нем реальную степень своей вины. Генина выдержка, его холодное молчание в течение нескольких дней, а то и недель, с помощью которого он воспитывал молодую жену, пугало Галю больше всяких скандалов и даже рукоприкладства, она сама охотно бы подала ему ремень, чтобы он ее высек как следует, потому что, считала она, телу не может быть так больно, как было больно ее душе в период затяжных Гениных молчанок. «Земельку тут во дворе хорошую привезли», – заискивающим тоном произнесла Галя, и Гена милостиво пожал плечами, как бы давая понять, что он не против того, чтобы Галя наносила со двора земельку. И Галя так обрадовалась этому жесту, что наносила земли вдвое больше, чем требовалось.

Виноград принялся и в это же лето пустился в рост по длинным прутьям, которые Гена воткнул в ящик с землей, подруга детства по-прежнему посылала к праздникам открытки, как будто никто ее не выставлял посреди ночи из дома, а Галя продолжала размышлять над этим случаем, ничем, правда, себя не выдавая. Расправа над подругой произвела на нее глубокое впечатление. В прежние времена, когда Гена впадал в каменное молчание, Галю утешало сознание собственной вины, которую муж хотел дать ей почувствовать, когда вспоминал, что она досталась ему не девушкой, но в теперешней его репрессии оказался замешан другой человек, абсолютно ни в чем не виноватый. Прежде она хоть считала наказание справедливым, когда, например, однажды за Гениной спиной подала документы в медучилище (ей очень хотелось учиться, а Гена был против), или когда не положила ему в сумку антибиотик, который он всегда прихватывал с собой, мотаясь по командировкам. А теперь она не знала, что и думать, тем более что Гена, разрешив ей наносить землю для винограда, так и не нарушил своего молчания. Он молча ел подаваемый ею обед, ел, можно сказать, из ее рук: как только у тарелки с первым показывалось дно, Гена, не нарушая ритма, переносил ложку в тарелку со вторым, в мгновение ока подставляемую Галей...

Но теперь Галя совсем по-иному вспоминала эти ловко выдернутые из-под его рук пустые тарелки, поспешно замененные полными. Старый, потрепанный чемодан подруги, перевязанный веревкой, который Гена ногой подвинул к входной двери, стоял перед ее глазами, как ветвь дикого винограда, просунувшаяся при порыве ветра в комнату, когда Гена, спровадив подругу, демонстративно открыл настежь дверь в лоджию, чтобы проветрить дом от запаха бедности, запаха подруги и ее чемоданов, и Галя всю ночь протряслась от холода и горя, не посмев прикрыть эту дверь. Галя все думала, размышляла над произошедшим, но помалкивала.

Она знала, что все считают их с Геной идеальной парой, потому что на людях муж всегда относился к ней с подчеркнутым вниманием: подсаживал в машину и застегивал на ней, как на ребенке, ремень, покупал и дарил цветы, поспешно принимал из ее рук сумку с продуктами, – и для чего ему нужна была эта картинка, Галя не понимала, ведь стоило им войти в лифт, где их никто уже не мог видеть, и Гена преображался – цедил что-то сквозь зубы, начинал смотреть сквозь нее, хотя только что обнимал за плечи и выказывал знаки нежности... А виноград рос и рос, отбрасывая новые побеги, тянулся по проводам, закрепленным на штырях для бельевых веревок, и тут Галя совершила свою самую непростительную ошибку...

Наверное, она не совершила бы эту ошибку, если б от этих двух улыбающихся молодых людей, которым она открыла дверь, не пахнуло тем же неистребимым запахом дешевой парфюмерии, которым пропахли насквозь ее муж и его приятели, несмотря на все их сегодняшние дорогие дезодоранты, тем незабываемым запахом, просочившимся из Гениной машины в тот далекий день, когда она увидела его в своем родном украинском городке, – смешанным ароматом земляничного мыла, тройного одеколона, «Лесного ландыша»... Вдохнув знакомый аромат, Галя впустила их в квартиру, не удосужившись позвонить мужу, чтобы узнать, правда ли, что это он прислал их за нужной бумагой... Порывшись в столе, Галя отыскала требуемый документ, но, прежде чем отдать его, подумала, что все же стоит позвонить Гене на работу. Правда, визит двух мужчин пришелся на очередную полосу молчания Гены, которое Галя по неписаным законам первая не должна была нарушать. В дверях один из визитеров вынул из своего дипломата игрушечного крокодила и, ухмыляясь, вручил Гале. «Что это?» – машинально спросила она. «Крокодил Гена», – ответили ей, и тут Галя поняла, что сделала что-то ужасное.

Она села на скамейку в прихожей. Страх внутри нее разрастался с панической быстротой, все тело била дрожь, как будто у нее в считаные минуты поднялась высокая температура, – страх выплеснулся из ее трепещущего существа, стал заполнять комнату. Ей казалось, что она вдыхает воздух пополам с толченым стеклом. Галя изо всех сил обняла себя руками. Да что это с ней, в самом деле! Ведь не убьет же ее Гена! Галя медленно обводила глазами вещи, которые имели гораздо больше прав находиться в Генином доме, чем Галя. Она не могла понять состав этого страха, из чего он сделан: из окружающих ее счастливых и дорогих вещей, которых не трогало ее молчание, из воздуха, которым она дышала, из какой-то другой, более тонкой материи?.. Почему она так боялась его, ведь все жены его приятелей, которых он ставил ей в пример, уверенные в себе бабы, нередко тоже были из провинции и, тем не менее, умели хорошо управлять своими мужьями, а она, самая красивая, дрожала перед Геной, как будто он был ее палачом...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю