Текст книги "Фауст. Страдания юного Вертера"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
С какою тоской смотрел я сверху на заветное местечко, где мы с Лоттой однажды в жаркий день отдыхали под ивою, утомленные прогулкой! Оно тоже было затоплено, я лишь с трудом узнал иву. Ах, Вильгельм! А ее луга, думал я, окрестности охотничьего замка! «Должно быть, и наша беседка пострадала от паводка!» – подумал я, и светлый луч блеснул мне из прошлого; так пленнику в темнице Бог посылает вдруг в сновидении утешительные картины: луга, пасущиеся стада, чины и награды… Я не браню себя за то, что остался стоять на своей скале: у меня достало бы мужества умереть. Я сумел бы… И вот я вновь сижу здесь, как немощная старуха, собирающая вместо дров щепу с ветхих оград и просящая подаяния, чтобы хоть на день, хоть на миг продлить или облегчить свое безрадостное, уже тронутое дыханием смерти существование.
14 декабря
Друг мой, что же это? Я боюсь самого себя! Разве моя любовь не была всегда благоговейной, чистой, братской любовью? Разве в груди моей когда-либо, хотя бы раз шевельнулось запретное желание? Впрочем, не стану клясться. И вдруг эти сновидения! Правы были люди, объяснявшие сии противоречивые изъявления духа внушением враждебных сил! Эта ночь! Я – не смею вымолвить это! – держал ее в своих объятиях, крепко прижимая к груди, и покрывал поцелуями ее уста, нежно лепечущие невнятные слова любви; взор мой тонул в бездонном, пьянящем омуте ее глаз! Господи! Моя ли в том вина, что я и теперь испытываю блаженство, самозабвенно воскрешая в памяти эти жгучие радости? Лотта! Лотта! Нет, со мною все кончено! Ум мой мутится, уже неделю живу я словно в бреду, и глаза мои полны слез. Нигде мне ни хорошо, ни плохо. Я ничего не желаю и не требую. Мне лучше было бы уйти вовсе.
Решение покинуть сей мир все более крепло в душе Вертера под влиянием сих обстоятельств. Со дня возвращения к Лотте оно было последней его опорой и надеждой. Однако он сказал себе, что не станет торопить судьбу, подгонять события, но совершит сей шаг, лишь убедившись в его своевременности, исполнившись спокойствия и твердости духа.
Его сомнения, его внутреннюю борьбу выражает также одна короткая запись без даты, найденная среди его бумаг, которая, вероятно, представляет собою начало недописанного письма к Вильгельму:
«Ее близость, ее судьба, ее сострадание к моей участи высекают последние искры боли из моего выгоревшего дотла сердца. Приподнять завесу и шагнуть за невидимую черту! Это все, что мне остается! Отчего же я медлю и колеблюсь? Оттого что не знаю, что меня ждет за этой чертой? И что возврата уже не будет? И что это одно из свойств нашего духа – предполагать хаос и мрак во всякой неизвестности и неопределенности?»
В конце концов он совершенно свыкся и сроднился с печальною мыслью; принятое им решение было уже бесповоротно, о чем свидетельствует следующее двусмысленное письмо, адресованное его другу.
20 декабря
Благодарю тебя, Вильгельм, за твою любовь, за понимание, с которым принял ты мои слова. Да, ты прав, мне лучше уехать отсюда. Твое предложение вернуться к вам мне не совсем по душе; во всяком случае, я хотел бы прежде совершить одно маленькое путешествие, тем более что вскоре, вероятно, начнутся морозы и подсушат раскисшие дороги. Радует меня и твое намерение приехать за мною; прошу тебя лишь отложить поездку на две недели и дождаться моего письма. Не будем предвосхищать события и срывать незрелые плоды: всему свое время. А за две недели многое может измениться. Матушке моей скажи, чтобы молилась за своего сына и что я прошу ее простить меня за все причиненные ей огорчения. Видно, мне на роду написано огорчать тех, кого я должен был бы радовать. Прощай, бесценный друг мой! Да благословит тебя Господь! Прощай!
То, что происходило в это же время в душе Лотты, что испытывала она к мужу и к своему несчастному другу, мы не решаемся выразить своими словами, хотя, зная ее характер, можем составить себе некоторое представление о том, а тонкая женская душа и вовсе способна проникнуть в глубину ее чувств и мыслей.
Ясно одно: она твердо намерена была сделать все возможное, чтобы удалить Вертера, и если и медлила, то лишь из искреннего сострадания, нежелания причинить ему боль, ибо она знала, чего стоила бы ему сия жертва, и даже опасалась, что он вовсе не в силах будет ее принести. Но обстоятельства требовали от нее решительных действий: муж ее обходил молчанием их отношения с Вертером, поскольку и сама она молчала об этом; тем более важно было для нее делом доказать ему, что она уважает и разделяет его взгляды и помыслы.
Отправив приведенное нами только что письмо к Вильгельму, Вертер в тот же день вечером – это было последнее воскресенье перед Рождеством – пришел к Лотте и застал ее одну. Она приводила в порядок игрушки, приготовленные ею к празднику для своих братьев и сестер. Вертер заговорил о той радости, которую испытают малыши, вспомнил далекие времена, когда и сам при виде нарядной рождественской ели с горящими свечами, сластями и яблоками, скрытой до поры за заветной дверью, приходил в головокружительный восторг.
– Вы… – начала Лотта, пряча смущение под очаровательной улыбкой. – Вы тоже получите подарок, если станете хорошо вести себя, маленький подсвечник с фигурною свечой и еще кое-что…
– И что же вы называете «хорошо вести себя»? – воскликнул он. – Что мне надобно делать? Каким я должен стать? О, дорогая Лотта!
– В четверг – сочельник, – отвечала она. – К нам придут дети и мой отец, и каждый получит подарок. Приходите же и вы. Но чур не раньше!
Вертер смутился.
– Прошу вас! – продолжала она. – Послушайтесь меня! Хотя бы ради моего покоя. Так нельзя, так больше продолжаться не может.
Он отвел глаза в сторону и принялся взволнованно ходить по комнате, бормоча сквозь зубы: «Так нельзя, так больше продолжаться не может!» Лотта, видя ужасное состояние, в которое повергли его эти слова, тщетно пыталась отвлечь его разными вопросами.
– Нет, Лотта! – воскликнул он наконец. – Мы больше не увидимся!
– Отчего же? – спросила она. – Вертер, мы можем, мы должны видеться, но вам надобно умерить свою горячность. О, почему вы родились таким порывистым, таким пылким? Для чего вам досталась в удел эта неукротимая страстность во всем, что бы вы ни делали, чего бы ни касались?.. Прошу вас, – продолжала она, взяв его за руку, – постарайтесь держать себя в руках! Ваш ум, ваши знания, ваши таланты – сколько многообразных радостей сулят они вам! Будьте мужчиной, положите конец этой печальной привязанности к существу, которое не может дать вам ничего, кроме сострадания!
Он, скрипнув зубами, мрачно посмотрел на нее. Она не выпускала его руки.
– Вертер, успокойтесь хотя бы на мгновенье! – сказала она. – Разве вы не чувствуете, что обманываете себя, что вы добровольно губите себя? Почему же непременно я, Вертер? Только я, принадлежащая другому? Быть может, именно поэтому? Боюсь… боюсь, что именно невозможность обладания мною и делает меня в ваших глазах столь желанной.
Он отнял свою руку, глядя на Лотту застывшим, сердитым взглядом.
– Мудро! – вскричал он. – Очень мудро! Не Альберту ли принадлежит сие замечательное открытие? Тонко! Очень тонко!
– Такое открытие всякому по плечу, – ответила она. – Но неужели нет на всем белом свете другой девушки, которая могла бы составить ваше счастье? Стоит вам превозмочь себя и поискать как следует, и, клянусь вам, вы непременно найдете ее! Мне давно уже страшно за вас и за нас, меня пугает та оторванность от жизни, на которую вы в последнее время сами себя обрекли. Постарайтесь превозмочь себя; какое-нибудь путешествие пошло бы вам теперь на пользу! Отправляйтесь в путь, на поиски иного предмета любви, и возвращайтесь, чтобы мы могли вместе насладиться драгоценным даром истинной дружбы…
– Это следовало бы напечатать и рекомендовать всем гувернерам! – молвил он с холодным смехом. – Милая Лотта! Потерпите еще немного, и все устроится наилучшим образом!
– Но только приходите не раньше сочельника, Вертер!
Он хотел что-то возразить, но тут вошел Альберт. Они обменялись прохладными приветствиями и в смущении стали прохаживаться по комнате. Вертер завел разговор на незначительную тему, которая скоро была исчерпана; Альберт, с своей стороны, столь же безуспешно попытался продолжить беседу, затем обратился к жене с вопросом, исполнила ли та какие-то его поручения, и, получив отрицательный ответ, сказал ей несколько слов, показавшихся Вертеру чересчур холодными и даже суровыми. Он хотел тотчас уйти, но не смог и пробыл до восьми, чувствуя, как разрастается в нем тоска и злость; наконец, уже когда стали накрывать стол, он взялся за шляпу и трость. Альберт предложил ему остаться на ужин, но он, видя в словах хозяина лишь обыкновенное изъявление вежливости, сухо поблагодарил и ушел.
Воротившись домой, он взял из рук слуги, который хотел посветить ему, подсвечник, один прошел к себе, разрыдался, затем стал метаться по комнате, вслух раздраженно разговаривая сам с собою, и наконец прямо в платье бросился на кровать. Около одиннадцатого часа слуга все же отважился заглянуть к нему, испросил позволения снять с господина сапоги; тот не стал возражать, но запретил ему завтра входить к нему в комнату до тех пор, пока он сам не позовет его.
Утром, в понедельник, двадцать первого декабря, он написал следующее письмо к Лотте, которое после его смерти нашли запечатанным на его письменном столе и доставили ей и которое мы приводим по частям, поскольку и писалось оно с перерывами, как сие явствует из дальнейших обстоятельств:
«Решено, Лотта! Я хочу умереть и пишу тебе об этом без романтического пафоса, в полном спокойствии, утром того дня, в который увижу тебя в последний раз. Еще прежде, чем ты прочтешь эти строки, сырая могила навсегда скроет бренные останки того несчастного, не знавшего покоя безумца, для которого в последние минуты его жизни нет более сладостной отрады, чем беседовать с тобой. Я пережил страшную ночь и… Ах, это была вместе с тем благотворная ночь! Она утвердила мое решение и скрепила его своею нерушимой печатью: я хочу умереть! Когда я вчера оторвался от тебя, на грани умоисступленья, все чувства стеснились в моем бедном сердце, и безнадежная, безрадостная бытность моя подле тебя вдруг дохнула мне в лицо могильным холодом… Едва переступив порог своей комнаты, я вне себя бросился на колени и… Хвала Господу! Он даровал мне последнее утешение – сладость горчайших слез! В душе моей бушевал грозный хаос: тысячи намерений и планов неслись, опережая друг друга, пока наконец одна-единственная, твердая, цельная, последняя мысль не вытеснила из сознания все прочие: я хочу умереть! Я лег и уснул, а утром, проснувшись в безмятежном спокойствии духа, нашел ее такою же неколебимой, такою же властной: я хочу умереть! Это не отчаяние, это уверенность в том, что я испил свою чашу до дна и теперь готов пожертвовать собой ради тебя. Да, Лотта! К чему лукавить? Один из нас троих должен уйти, и я хочу, чтобы это был я! О, дорогая моя Лотта! В этом разорванном сердце часто бродило яростное желание убить твоего мужа!.. Убить тебя!.. Себя!.. Да будет так! Поднявшись на гору прекрасным летним вечером, вспомни обо мне, о том, что и я часто хаживал этой долиною и всходил на этот холм; посмотри издали на мою могилу за церковною оградою, где ветер колеблет высокую траву в лучах закатного солнца… Начиная письмо, я был спокоен, теперь же плачу, как дитя, при виде сей живой картины, рисуемой услужливым воображением…»
Около десяти часов Вертер позвал слугу и, одеваясь, объявил ему, что намерен через несколько дней уехать, а потому надлежит ему вычистить его платье и все приготовить к отъезду; распорядился он также принести ему все неоплаченные счета, собрать одолженные им книги и выплатить нескольким беднякам, коим он сделал своею привычкой еженедельно оказывать помощь, причитающееся им денежное пособие за два месяца вперед.
Обед велел он подать в комнату, встав же из-за стола, тотчас поскакал к амтману, но не застал того дома. Погруженный в мрачных раздумьях, ходил он взад-вперед по саду, словно решив напоследок еще раз взвалить на себя тяжкое бремя воспоминаний и тоски.
Дети, узнав о его приезде, выбежали в сад, окружили гостя, зашумели, запрыгали вкруг него, наперебой рассказывая ему, что настанет завтра, еще раз завтра и пройдет еще один день и тогда они поедут к Лотте и получат там подарки, а потом принялись расписывать Вертеру чудеса, которые сулило им их неискушенное детское воображение.
– Верно! – воскликнул он. – Завтра! Еще раз завтра! И еще один день!
Сердечно расцеловав их всех, он собрался было уходить, но один из малышей пожелал сказать ему что-то на ушко и сообщил шепотом, что старшие братья красиво написали на больших-пребольших листах бумаги новогодние пожелания! Одно для папá, одно для Лотты и Альберта и еще одно для господина Вертера, и вручат их утром в первый день нового года. Вертер, с трудом проглотив комок в горле, подарил каждому по монетке, вскочил на коня, велел кланяться папá и поскакал прочь, дав волю слезам.
Воротившись около пяти часов домой, приказал он горничной топить камин до ночи, слуге же велел положить книги и белье на дно дорожного сундука, а платья, зашив в мешок, сверху. После этого он, вероятно, написал следующие строки своего последнего письма к Лотте:
«Ты не ждешь меня! Ты полагаешь, что я буду послушен и увижу тебя лишь в сочельник. О, Лотта! Сегодня или никогда. В сочельник ты с трепетом будешь читать эти строки, орошая бумагу своими драгоценными слезами. Я хочу, я должен! О, как отрадно мне сознание того, что я решился!»
Лотта между тем находилась в необычном расположении чувств. После воскресного объяснения с Вертером она вдруг отчетливо поняла, как тяжело ей будет расставаться с ним, как сам он будет страдать, разлучившись с нею.
Альберт, которому она вскользь сказала, что Вертер не придет до сочельника, уехал верхом по неотложной служебной надобности к одному чиновнику, жившему неподалеку, и намерен был там заночевать.
Оставшись одна, не видя рядом ни мужа, ни братьев и сестер, она предалась невеселым думам о нынешнем ее положении. Умом она понимала, что навеки связана с мужчиной, любовь и верность которого уже имела она возможность оценить, которому и сама предана была всей душой, невозмутимость и надежность которого словно созданы были самим Небом для того, чтобы добродетельная женщина могла основать на них счастье своей жизни; сердцем она чувствовала, что для нее и детей он всегда будет незыблемой опорой. С другой стороны, Вертер стал ей так дорог; с первого мгновения их знакомства столь ярко обнаружилось родство их душ, долгая же дружба их, множество общих радостей и печалей оставили в сердце ее неизгладимый след. Все достопримечательные чувства и мысли привыкла она делить с ним, и разлука с ним грозила обернуться для нее невосполнимою утратой. Ах, если б могла она превратить его в своего брата – как счастлива была бы она! Или женить его на одной из своих подруг! Тогда в ней вновь ожила бы надежда на возрождение его прежних отношений с Альбертом!

Она перебрала в памяти всех своих подруг, но в каждой видела какой-нибудь маленький изъян, ни одну из них не нашла достойной его без оговорок.
За этими раздумьями она остро почувствовала, еще не осознав это вполне, что втайне всем сердцем желала бы сохранить его для себя, ни на минуту не забывая, однако, о том, что не может, не смеет сохранить его для себя; чистая, прекрасная душа ее, обыкновенно такая легкая и так легко врачующая самое себя, вдруг ощутила всю тяжесть тоски, всю горечь сознания, что для нее путь к счастью закрыт. Сердце ее горестно заныло, взор заволокло мутным туманом.
Часы пробили половину седьмого, когда она вдруг услышала на лестнице шаги, а затем и голос Вертера, справлявшегося о ней. Как забилось ее сердце! И мы даже дерзнем предположить, что с таким волнением она никогда еще не встречала Вертера. Она предпочла бы сказаться нездоровой или сделать вид, что ее нет дома, и потому, когда он вошел, в смятении сердито воскликнула:
– Вы не сдержали слова!
– Я ничего не обещал, – ответил он.
– Но вы должны были бы по крайней мере проявить уважение к моей просьбе, – продолжала она. – Я просила вас об этом ради нашего с вами покоя.
Плохо сознавая, что говорит и что делает, она поспешила послать за двумя своими подругами, чтобы не оставаться с Вертером наедине. Он положил на столик несколько книг, которые брал почитать, спросил других взамен прочитанных, она же в душе разрывалась меж двух противоречивых желаний: чтобы подруги поскорее пришли и чтобы они не пришли вовсе. Вскоре горничная воротилась и сообщила, что обе просят извинить их и прийти не смогут.
Лотта хотела было усадить девушку с работой в соседней комнате, но передумала. Вертер прохаживался по комнате, она села к фортепьяно, заиграла менуэт, но пальцы не слушались ее. Взяв себя в руки, она непринужденно села к Вертеру, который тем временем уже занял свое излюбленное место на канапе.
– Вам нечего читать? – спросила она и, получив утвердительный ответ, сказала: – В моем столе лежит ваш перевод песен Оссиана[86]86
Гёте, в свое время увлекавшийся Оссианом, сам выполнил переводы, авторство которых приписывается в романе Вертеру.
[Закрыть]; я еще не прочла их, все надеялась услышать их из ваших уст, но до сих пор мне не представилось случая просить вас об этом.
Он улыбнулся, достал из ящика рукопись; легкий трепет пробежал по его жилам, когда он взял ее в руки и заглянул в нее, глаза его наполнились слезами. Он сел и стал читать.

«Звезда вечерняя! Прекрасен твой лучистый свет в закатном небе, являешь ты свой лик сияющий из туч, плывешь, полна величия, к своим холмам. Что ищет взор твой на равнине? Утихли ветры бурные; не умолкает лишь потока дальний шум; подножье скал лобзают волны, и насекомых рой жужжит в ночном эфире. Куда стремишь ты призрачный свой свет? Плывешь с улыбкою по водам, объемлют волны радостно твой лик, серебряные волосы лаская. Прощай, невозмутимый луч. Явись, души волшебный светоч Оссиана!
И он является, могуч и ярок. Я вижу друзей моих почивших, они на Лоре собрались, как в дни былые. Фингал, подобный влажному туманному столпу; вокруг него его герои, а вот и барды, поэты песнопений! Седоволосый Уллин! Статный Рино! Альпин, певец пленительный! И ты, Минона томная! О, сколько перемены в вас, друзья мои, с тех праздничных торжеств на Сельме, когда друг с другом состязались мы за первенство в песнотворенье, весенним ветрам подражая, ласкающим дыханьем нежным на горных склонах стебли сонных трав.
И вышла к нам прекрасная Минона, потупив взор; в очах ее блистали слезы, волной тяжелою струились волосы, колеблемые ветром, что реял беспокойно над холмом. И мрак объял сердца героев, едва услышали они ее печальный голос; не раз уж видели они и гроб Сальгара, и скорбное жилище Кольмы белоликой, в тоске сидящей на холме. Сальгар обещал вернуться прежде захода солнца, меж тем на земле владычествует ночь… Внемлите же песне сладкоголосой Кольмы, на холме застывшей в ожиданье.
Кольма
Ночь! Я одна, покинутая всеми, в бурю на холме. Шум ветра оглашает горы. Поток рычит, в ущелье низвергаясь. Нет крова над главой моею, нет от дождя защиты мне, забытой на холме ветров. Явись, луна, из туч, блесните звезды ночи! Пусть бледный луч меня ведет туда, где спит избранник мой, найдя отдохновенье от трудов охоты; у изголовья грозный лук расслабленный, и вкруг хозяина псы ловчие в тревожном сне! Я здесь сижу одна, над пенистым потоком. Шум волн и ветра заглушают голос возлюбленного.
Зачем он медлит, мой Сальгар? Быть может, он забыл, что дал мне слово? Вот дерево, а вот утес, поток ревущий! Ты обещал до наступленья тьмы быть здесь. Ах! Где скрылся мой Сальгар? С тобою я готова была бежать, покинуть отца и брата гордых! Давно вражда разъединила твой род и мой, но мы – мы не враги, Сальгар!
Утихни, ветер, хоть на мгновенье! Молчите волны, голос мой пусть разнесется по долине, чтобы услышал меня мой путник. Сальгар! Я здесь, тебя зову я! Вот дерево, а вот утес! Сальгар! Возлюбленный, я жду! Зачем ты медлишь?
Вот месяц выглянул и озарил поток в долине; седые громоздятся скалы, стремясь по склону вверх; но на холме Сальгара я не вижу, и лай собак не возвещает приближенье ночного путника. И я сижу одна.
Но что это? Кого я вижу вдруг в долине? Кто распростерт там на сырой земле? Возлюбленный? Или мой брат? О, говорите же, родные! Молчат… Как страх сдавил мне душу! Они мертвы! Мечи их окровавлены! О, брат мой, брат мой, зачем убил ты моего Сальгара? О, Сальгар, зачем убил ты моего родного брата? Я так любила вас обоих! Ты был прекрасен у холма средь тысяч! Он страшен был на поле брани. Ответьте мне! Откликнитесь на голос мой! Увы, они молчат, уснув навеки! И грудь их холодней земли!
О, с горных круч, грозой объятых, с высот холма скалистого, ответствуйте мне, духи мертвых! Говорите! Не устрашусь! Куда исчезли вы, где упокоились? Где вашу гробовую сень искать под толщей гор? Ни отзвука, ни жалобного стона сквозь шум грозы и ветра свист.
Окаменев от скорби, в слезах жду восхода солнца. Друзья почивших, приготовьте могилу, но оставьте ее отверстой до моего прихода. Как сновиденье, тает жизнь моя; зачем мне быть среди живых? Остаться я желаю здесь, средь этих скал, чтобы мой дух ночами на холме, когда в долине реет ветер, оплакивал бы смерть моих друзей. Охотник в хижине лесной, мой голос услыхав, от страха содрогнется, но тотчас же пленится им, ведь сладостен напев мой будет о друзьях, любимых мною беззаветно!
Так пела ты, Минона, дочь Тормана, с румянцем робости девичьей на щеках. Мы молча слезы лили о Кольме бедной, и омрачились наши души.
Уллин с арфою выступил в круг и воскресил в памяти нашей Альпина песнь. Приятен был для слуха нашего Альпина голос, душа же Рино подобна была огненному лучу. Но оба они упокоились в тесном жилище, и голоса их навек отзвучали в Сельме. Однажды Уллин, вернувшись с охоты, когда герои еще были живы, услышал, как состязаются они на холме в песнопенье. Их напевы были нежны, но полны печали. Они оплакивали гибель Морара, первого средь героев. Душа его была как душа Фингала, меч – как меч Оскара, но он пал, и отец его восскорбел, и очи сестры его наполнились слезами, очи Миноны, сестры могучего Морара, наполнились слезами.
Едва зазвучала песнь Уллина, Минона тотчас удалилась, как месяц спешит удалиться за тучу, чтоб прекрасное скрыть в ней чело от жестокой грозы. Я, вторя песне печали, вместе с Уллином ударил по струнам.
Рино
Утихли ветер и дождь, яркий сияет полдень, рассеялись тучи. Изменчивое солнце озаряет холм мимолетными лучами. Румяный поток бежит с горных круч в долину. Сладок твой лепет, поток; но слаще голос, которому внемлю. То Альпина голос, то плач об умершем. Глава его клонится долу под бременем лет, и красны его очи, полные слез. Альпин, славный певец, зачем ты один здесь, на объятом молчаньем холме? Отчего так печален твой голос и так безутешен, как ветра порыв в чаще лесной, как волна на далеком пустом берегу?
Альпин
Плач мой, Рино, обращен к мертвым, глас мой взывает к сущим во гробе. Статен и величав ты, стоящий на холме, прекрасен среди сынов равнины. Но смерть настигнет тебя, как Морара, и могила твоя оросится слезами. Холмы забудут тебя, спущенный лук твой праздно будет лежать во мраке пещеры.
Ты резв был, о Морар, как лань на холме, и страшен, как зарево в небе ночном. Гнев твой был бурей, а меч твой в сраженье сверкал, как молнии над темной долиной. Голос твой грозному рыку лесного потока подобен был после дождя, грома раскатам на дальних холмах. Многих сразила десница твоя, многих пожрал огонь твоей ярости. Когда же возвращался ты из ратных походов, как мирно сияло чело твое! Лик твой подобился солнцу после грозы, сходствовал с месяцем ясным тихою ночью, грудь же дышала покоем, как воды в безветренный полдень.
Тесно ныне жилище твое, мрачна смертная сень! Трех шагов мне довольно измерить могилу того, кто некогда был так велик! Четыре поросших мхом камня суть памятник твой; облетевшее древо средь высокой травы, колеблемой ветром, указуют охотнику могилу могучего Морара. Ни матери нет у тебя, чтоб оплакала сына, ни любящей девы, чтоб рыдать над тобою. Нет в живых родившей тебя, погибла дочь Морглана.
Кто там склонился на посох свой старческий? Чья то седая глава, чьи от слез покрасневшие очи? Это отец твой, о Морар, отец единого сына. Он слышал о подвиге ратном твоем, о врагах, обратившихся в бегство; он слышал о славе твоей! Лишь о ране не слышал смертельной! Плачь, отец Морара, плачь! Но твой сын не услышит тебя. Крепок сон мертвых, прах им служит подушкой. Голос твой его не коснется слуха, не проснется он на твой зов никогда. О, неужель никогда не блеснет в могиле десница и не скажет герою: «Восстань!»?
Прощай, благороднейший из смертных, непобедимый ратник! Никогда не увидишь ты поле, никогда темный лес не озарится блеском твоего меча. Ты не оставил сына, но имя твое сохранится в песнях, весть о тебе дойдет до грядущих веков, и услышат они о Мораре, сложившем голову в битве.
Громки были стенанья героев, громче же всех Армина тяжкие стоны. Он припомнил смерть сына, павшего юношей. Кармор, шумного Галмала вождь, сидевший подле героя, промолвил:
– Отчего же так горьки рыдания Армина? Что тут плакать? Не для того ли песни звучат, чтобы радовать и услаждать нашу душу? Они словно нежный туман, встающий над гладью озерной и текущий в долину, чтоб напоить живительной влагой цветы; солнце взойдет, откроет ярое око – и растает туман без следа. Зачем ты так безутешен, Армин, владыка омытой водами Гормы?
– Безутешен? Что ж, это так, велика моя скорбь. Кармор, ты не терял сына, не лишился цветущей дочери; жив храбрый Колгар, жива Аннира, прекраснейшая из дев. Ветви дома твоего цветут, о Кармор; Армин же был последним из нашего рода. Мрачно ложе твое, о Даура! Тяжек сон твой в могиле! Когда пробудишься ты и воспоешь свои сладкозвучные песни? Вейте, осенние ветры! Бушуйте над темной равниной! Шумите, лесные потоки! Сотрясайте, вихри, верхушки дубов! Лети сквозь рваные тучи, о месяц, являя в разрывах бледный свой лик! Воскреси в моей памяти страшную ночь, когда пали дети мои, навеки ушли могучий Ариндал и кроткая Даура.
О, Даура, дочь моя, ты прекрасна была, хороша, как луна над холмами Фуры, бела, как снег молодой, свежа и чиста, как горный воздух! Ариндал, крепок был лук твой, неотвратимо копье, взор твой мерцал серебром, как туман над волнами, щит твой горел, словно огненный шар!
Армар, прославившись в битвах, пришел, чтоб снискать любовь Дауры; недолго противилось сердце красавицы, друзья их уже предрекали им счастье.
Но Эрат, сын Одгала, гневом дышал: Армар сразил его брата. Он пришел, приняв вид морехода. Статен был челн его, качавшийся на волнах, серебристые кудри обрамляли суровое чело его.
– Прекрасная дева, – он молвил, – Армина славная дочь, там, на скале, недалече от берега, в море, где зрелый плод алеет на древе, ждет свою Дауру Армар; он прислал меня, чтобы я доставил его возлюбленную на остров.
Она поплыла с ним по зыбкому морю и, на берег скалистый ступив, стала звать Армара, но ответом ей было лишь гулкое эхо.
– Армар! Любовь моя! Мой возлюбленный! Зачем ты пугаешь меня? Где ты, сын Арднарта? Слышишь ли зов мой? Это Даура кличет тебя!
Эрат коварный со смехом направил к берегу челн свой. Она же возвысила голос, громко звала отца и брата:
– Ариндал! Армин! Кто же спасет бедную Дауру?
Голос ее достиг суши. Ариндал, сын мой, спустился с холма, разгоряченный охотой, в окруженье пяти темно-серых псов; стрелы его звенели в колчане, лук свой нес он в руке. Увидев дерзкого Эрата на берегу, он схватил его и привязал к дубу; больно впилась веревка в плоть пленника, вырвав жалобный стон из груди его.
Ариндал отплыл от берега в своем челне, желая спасти Дауру. Армар, ослепленный гневом, пустил стрелу свою в оперенье сером; тонко запела она и через миг вонзилась в сердце твое, о Ариндал, сын мой! Умер ты вместо изменника Эрата. Челн твой волны пригнали к острову, ты рухнул наземь и испустил дух. О, Даура, у ног твоих струилась кровь брата! Волны разбили челн о камни. Армар бросился в море, полон решимости спасти свою Дауру или погибнуть. Порыв ветра с холма вздул свирепо прибрежные волны, и пловец навек исчез под водой.
Я один слышал жалобы моей дочери, стоя на скале, средь кипящих волн. Громки и неумолчны были крики ее, но отец не мог ей помочь. Всю ночь простоял я на берегу; я видел ее в бледном свете луны, слышал крики ее сквозь вой ветра, дождь свирепо хлестал склоны горы. Голос ее все слабел и утром умолк, как умолкает ветер вечерний в траве среди скал. В страхе и боли умерла она, оставив отца одного! Пал мой защитник надежный, увял мой прекрасный цветок, гордость моя и отрада.
И теперь, когда буря объемлет скалы, когда северный ветер вздымает волны, я на гулком сижу берегу, неотрывно глядя на страшный остров. Часто вижу я в свете ущербной луны, как шествуют духи детей моих вдали печальной четой»…
Чтение Вертера было прервано бурным потоком слез, внезапно хлынувшим из глаз Лотты. Он бросил рукопись, схватил ее руку и сам разразился горчайшими слезами. Лотта, уронив голову на свободную руку, закрыла лицо носовым платком. Оба были охвачены чудовищным волнением. В судьбе благородных героев Оссиана они узнали свою собственную муку, ощутили ее вместе, и слезы их слились. Губы и слезы Вертера жгли руку Лотты; трепет пробежал по ее жилам, и она попыталась отстраниться, но боль и сострадание наполнили члены ее свинцовой тяжестью. Глубоко дыша, чтобы поскорее оправиться от потрясения, она сквозь слезы взмолилась, прося его продолжить чтение! Вертер весь дрожал, сердце его грозило разорваться на части; он вновь взял в руки брошенную страницу и стал читать скованным голосом:
«Зачем ты будишь меня, весна? Ты ласково веешь в лицо мне и шепчешь: „Я окроплю тебя влагой небесною!“ Но пора моего увяданья близка, близок вихрь, что сорвет мои листья! Завтра странник придет, знавший честь и славу мою, и взор его будет искать меня в поле, но не найдет…»
Страшный смысл этих слов обрушился на несчастного всею своею мощью. Он в отчаянии бросился к ногам Лотты, схватил ее руки, прижал их к своим глазам, и в душе ее, вероятно, шевельнулось предчувствие его чудовищного плана. Разум ее помутился, она в свою очередь стиснула его ладони, прижала их к своей груди, в внезапном порыве тоски склонилась к нему, и их пылающие щеки соприкоснулись. Они на миг позабыли обо всем на свете. Он заключил ее в свои объятия и стал осыпать ее дрожащие, невнятно лепечущие губы яростными поцелуями.








